А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Этот человек задумал самой своей невыразительностью, невзрачностью сразить меня наповал, только как-то еще при этом подготовить и провести какую-то очень искусную, тщательно срежиссированную замедленность моего падения. Самой неопределенностью своего тона, непринадлежностью его к той или иной стороне, к тому или иному чувству, тому или иному отношению к моей выходке он думал прежде всего загадать мне загадку, чтобы я ломал себе голову над тайной его личного отношения ко мне. Мол, как относятся другие, даже и главный, это очень хорошо понятно и известно, а вот как относится он - попробуй-ка угадать! И вот я буду разгадывать этот ребус, а он будет стоять в стороне, смотреть на меня и лукаво посмеиваться. Конечно, он не предусмотрел одного, именно что я сразу, поверх выдвинутой им головоломки, угадаю в нем своего врага, только что скрытого, тайного, а не явного, как старик и те, кому этот проклятущий старик на меня пожаловался и кто тотчас же вспомнил обо всех обидах, мной им нанесенных. А если я раскусил в нем врага, стоит ли мне дальше копаться в его загадке, пытаться уяснить его истинное отношение ко мне? Не слишком ли все ясно? Хитро и коварно он замыслил, а все-таки оказался глуп, и как-то сразу, как-то чересчур быстро обнажилась эта его глупость, его недальновидность. Господи Боже мой, неужели он мог подумать, что я не угадаю?! Надо же было дойти до столь наглой бездарности! А между тем вот это откровение глупости - не есть ли и оно некий тонкий проект? Не задумано ли это для того, чтобы я усомнился в вероятии, в правдоподобии такого откровения и заподозрил в нем второе дно?
Это бомба замедленного действия, сообразил я. Тут не скажешь, что я, мол, вдруг смекнул или что меня озарило, как молнией ударило, нет, здесь конкретно то, что я происходящее осмыслил и постиг, - ведь если оно по-своему грандиозно, то должен и я не проявить там на ходу некую смышленость, а действительно глубоко во всем разобраться и с какой-то, допустим, даже величавостью познать хотя бы и до последней мелочи. Впрочем, не в этом дело; вообще некстати было бы принимать позы. Существо же дела состояло в том, что я продолжал существовать, отнюдь не взлетел пока на воздух, следовательно, я не мог не смотреть правде в лицо, а поскольку эта правда каким-то чудесным образом сосредоточилась внезапно не где-нибудь, а непосредственно в моей голове, в моем разуме и сделалась неотличимой от моей мысли как таковой, то мне и надлежало заняться кропотливой работой изучения основ собственной мысли и самых крайних ее выводов. А это уже не то же, что читать книжки или даже пытаться самому писать их. Ни в какой книжке вам не опишут, как, каким образом, каким чудом правда становится неслиянной и нераздельной с вашей мыслью, иными словами, ни писание, пусть даже священное, ни изображение, как бы ни приближалось оно по смыслу и значению к самой даже иконе, не заменят вам вашей сущности в тех ее проявлениях, когда мысль и правда, сочетаясь, складываясь в нерасторжимое целое, приобретают вид идеи, породившей эту сущность, по крайней мере, ясно и недвусмысленно отражают ее.
Это не просто отвлеченный идеализм, это настоящая идеализация всего и вся вокруг, и ты в этой работе, при всей кажущейся ее независимости от твоей воли, ее бесспорный центр, ты - источник этой самой идеализации, но каково же при этом обнаруживать некую бомбу, натыкаться на нее, упираться в нее, постепенно проникаясь разумением, что и она не малость, не чепуха среди всех этих совершающихся грандиозных подвижек, что и она как-то звучит в громах слияния земного и небесного, и она - тоже некий центр и источник! Прежде всего я уяснил следующее. Неразумно думать, будто мой коллега все учел и предусмотрел и разыграл свою партию как по нотам, наоборот, им всего лишь воспользовались - его глупостью, слепотой его души, которая никуда не ведет, кроме как к беспринципности, - его, пустого как брошенная на свалку бутылка, начинили легко воспламеняющимся, взрывающимся веществом и швырнули мне под ноги. Что я ушел из редакции, а сотрудник остался, ничего не значит, бомба все равно следует за мной по пятам, как бы неким злым волшебством передаваясь любому субъекту, подходящему для того, чтобы служить ее временным, более или менее случайным, но и вполне надежным носителем. А мало ли простаков, которых ничего не стоит начинить хоть маленькой бомбой, предназначенной для меня одного, хоть целым арсеналом, способным уничтожить весь мир? Мало ли глупцов еще более убедительных, чем мой коллега? Он даже сумел ввести меня на время в заблуждение, он ведь сперва все-таки поразил меня своим тоном, а мало ли таких, которые и не поразят уже ничем и только с самым беззаботным и нелепым видом взорвутся у меня прямо под ногами? Я бросился на Тверскую и пробежал ее, трусливо озираясь. Сначала я не понял, для чего это сделал, а потом до меня дошло, что я понадеялся там не встретить порождений откровенной глупости, избежать столкновения с опасными для меня теперь недоумками. Уж на Тверской-то сообщество людей самое что ни на есть разумное и порядочное! - вот была моя мысль. Ничего не скажешь, наивное предположение. Наконец меня ужаснуло и то соображение, что подобная наивность может оказаться еще более удобной, чем массовое утомительное людское недомыслие, почвой для ношения бомбы, и кто знает, не вобрал ли я уже в себя смертоносный заряд, не внедрился ли в меня верный залог обязательного в таких обстоятельствах самоубийства. Я был рад, что получил отпуск и смогу подлечить расшатанные нервы.
Я пошел по Никольской, где мне всегда было весело и забавно в людской толчее, среди нарядных, светлых домиков большой исторической достопримечательности. Но на этот раз мне там показалось скучно, тускло и опасно. Впрочем, я двигался в некий словно бы просвет, а сверху густо и мрачно свисали лохмотья мрака или тумана, самой что ни на есть причудливой формы. Я опомнился только в дворике бывшего Богоявленского монастыря, между высокой прекрасной церковью и еще не возрожденным, насупленным домом монастырской, пожалуй, архитектуры, где мне в голову неожиданно стукнуло короткое и показавшееся необычайно емким слово: "Вот!". Я сразу уловил его смысл. Если мне суждено жить и работать в другом мире, пусть и там будет такой необыкновенный, красивый, таинственный дворик, куда я буду приходить успокаиваться и отдыхать душой, избывать недоумения и раздражения, укрепляться в любви к жизни и в вере в ее осмысленность.
Успокоившись, я отправился домой. От глупцов не увернуться, от них нет избавления. И пусть я сам тоже довольно-таки глуп. Вряд ли возможно и то, чтобы их совсем не было в других мирах. Значит, где-нибудь меня все же да настигнет убийственный взрыв. А пока надо пользоваться заслуженным отпуском, отдыхать, набираться сил, накапливать опыт, браться за настоящую работу. Пришло время подвизаться. Я это понял, осознал и постиг. Если я и шел куда-то, то не иначе как туда, где, переступив некую черту, ясно увижу, что уже подвизался. Но ведь я и впрямь шел, и именно что шел, и не мог не идти, и куда же мне было идти, кроме как домой?
Но, войдя в свое жилище, я понял, что оно-то и есть последняя ловушка, место, где невидимо сойдутся все враждебные мне силы, чтобы заставить меня разыграть последний акт моей маленькой драмы. Вот оно что! Вот как я подвизался! Не ускользнуть мне от роли жертвенного агнца и отчасти самоубийцы. Напрасно я воображал, будто дома буду предоставлен самому себе, свободен от редакции с ее сотрудниками и как бы одомашненными авторами, от Тверской, Никольской, даже от чудесного монастырского дворика, которому следовало пока придать облик дивного видения и плодотворной мечты. Меня оставили наедине с Машенькой. Она тоже пока была невидима, но я знал, что она появится в задуманный, решенный час, порожденная моим теперь уже окончательно извращенным и самоубийственным желанием видеть ее и быть с ней, а одновременно и словно бы природной, естественной потребностью моих врагов в моем уничтожении. Следует ли мне, исходя из этого, думать, что и Машенька глупа, как тысячи моих недругов, как коллега, сообщивший мне о возмущенных авторских звонках, как я сам? Нет, мне не хотелось так думать о ней. Я хотел знать и понимать ее чистой, безгрешной, дивной, разумной. Но ведь не были чисты и разумны те мои мысли, в которых я видел, как она входит в мое логово, переступает порог, рослая, стройная, красивая, медленно и страшно приближается ко мне во всеоружии своей жуткой женственности, своего очарования. И эти мысли отнимали разум и у нее, ибо не мог же я думать, что женщина, которая так войдет, будет в здравом уме и ясной памяти. Не мог же я думать, что она останется человеком, которому я сквозь великую тайну моего участия в его зарождении передал все светлые возможности моего ума и все чудеса моей генетической памяти о первозданной безгреховности! Внутренним взором, проникающим ее плоть, ее черепную коробку, я видел, что мозг у нее огромен, мясист и бессмыслен, как у первобытного дикаря, а душа груба и мохната. И тем сильнее мне хотелось, чтобы эта страшная гора мяса наконец образовалась предо мной.
Пастухов зашелся, и слова клокотали в его горле, но они утратили всякое содержание. Он закончил свой рассказ. Обросов, запрокинув голову, ищущим свежести просветления взглядом смотрел на высокую монастырскую колокольню, и Пастухов хотел взглянуть тоже, но его голова лишь бессильно откинулась назад и глаза, увидев небо, вялой и бессмысленной жижей заколыхались в узком провале глазниц.
- А что же, пришла она? - спросил Обросов.
- Пока нет, - опомнился и кратко заключил Пастухов, прозрачно демонстрируя свои внутренние желания.
- Безысходная история.
- Разве? Ой ли? Почему безысходная? - Пастухов совершенно оживился. Она вполне может закончиться и так и этак... - Он повертел в воздухе пальцами, перебросил их из стороны в сторону, изображая неоднозначность ситуации, и двусмысленно ухмыльнулся.
- Да я не в том смысле... - Обросов задумчиво покачал головой. - Этот твой рассказ... я, впрочем, должен заметить, что он, как и всякий рассказ, в той или иной степени носит характер мифа... А что касается твоей истории, подлинной истории, не искаженной мифологизацией, она, может статься, на первый случай закончится благополучно, именно так, как тебе того хочется, но при этом ты скоро пожалеешь, может быть, что конец именно таков и что это вообще с тобой случилось. Например, ты увидишь, что твоя дочь уже не так хороша собой, как сейчас, постарела и подурнела. И тебе захочется совсем другого, новенького... Не о том я, не о конкретности, не сугубо о твоей ситуации, а о целом, о том, как узки и ограничены человеческие желания, возможности, запросы, как узок и туп взгляд человека на ближнего, на то, как можно воспользоваться этим ближним, хотя бы даже и прелестями собственной дочери...
- Это не так уж узко! - возразил Пастухов с каким-то даже гневом. Если принять во внимание факт наличия... ну, я бы выразился, если учесть, что имеют место известные всякому мужчине, но каждый раз с новой силой его потрясающие прелести, разные убедительные выпуклости... то об узости говорить вовсе не приходится! Пока она постареет и утратит красоту, я, пожалуй, умру, а значит, мои чувства к ней не достигнут конца, не выразятся окончательно, не закруглятся, они, я бы сказал, они, скорее, уйдут в бесконечность.
- Уйдут в песок, - рассмеялся Обросов.
- В бесконечность! - утверждал свою правду Пастухов.
- Но это означало бы, что они должны как-то продолжиться там, в бесконечности, продолжиться и некоторым образом развиться в вечности.
- Почему же нет? Ты копишь знания и опыт в намерении работать в других мирах, так отчего же мне не рассчитывать, что я, накопив все эти свои нынешние чувства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12