А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Кроме всего, сама писательница (в одной из книжек красовался ее портрет) своей пышной прической, буфами на рукавах и припухлым, невыразительным лицом так походила на скучную, вечно стонущую и охающую тетю Раю, что одного взгляда на нее было достаточно, чтобы раз навсегда остаться при твердом убеждении, что все сочиненное этой сонной, рыхлой дамой есть скука, ложь и белыми нитками шитая нуднейшая проповедь добродетелей, необходимых для того, чтобы я сделался умненьким и добреньким мальчиком.
Итак, специально детское чтение не привилось, и я продолжал жадно глотать книги, написанные для взрослых.
Но мальчик уже перестал быть беспомощной щепкой в кипящем книжном буруне: появились свои пристрастия, разборчивость, что-то нравилось больше, что-то меньше, иное не нравилось вовсе. Мальчик заметно взрослел. Его вдруг охватила любовь к русской истории, кру?гом чтения сделались книги исторические, – нет, конечно, не Ключевский и не Соловьев, а Загоскин, Мордовцев, какой-то В. Лебедев, исторические романы которого ежегодно прилагались к журналам «Родина» и «Русский паломник».
Но почему же все-таки в старину кинуло, в древность? Думаю, родись я в городе, где грязные, вонючие дворы с дощатыми нужниками, где вечное тарахтение ломовых дрог и пролеток, орущие граммофоны, многолюдство вокруг да и говор какой-то чужой, как бы не русский, – и не было бы увлечения стариной, и многое из того, что таилось в скромной природе серединной России, осталось бы незамеченным. А в деревне…
В деревне травы бушевали по пояс, крутобокие облака вольно кочевали в синем небе. Еще и ковыли в ту пору водились, и седые гривы их серебряными волнами переливались под ветром.. И луга наши углянские заливные с усманскими старицами да озерками зеленели необъятно. И синяя полоса леса, и дальний монастырек, и радуга – красные ворота небес, и жеребячье ржание речного ястребка над зеркалом плеса, и конский череп, белеющий в заросли чернобыльника. – все-все как пятьсот, как тысячу лет назад, как в описаниях былинных ратных походов богатырских дружин…
А легенды об угольницах деревенских, задымившихся в Усманском бору будто бы еще в древнюю пору строения деревянной воронежской крепости… А полуразвалившаяся часовня со святым колодцем… И ветла над нею трехобхватная, старая, как сама часовня, как сам город Воронеж…
Древность, древность, первородная чистота полей и небес, сады, так буйно разросшиеся, что и домов деревенских не видать; и песни – старинные, протяжные, на вечерних зорях, с подголосками, с тихим, нежным замиранием истовых голосов…
Как же мог я пройти мимо всей этой красоты, не заметив ее, не очаровавшись ею! Слишком крепки и надежны были корни, глубоко, прочно проросшие в родимую землю.
В русскую. В углянскую!
Тут еще надо сказать о ярких, но мгновенных вспышках памяти, которые уж не знаю, как и назвать. Озарениями, что ли?
Да, конечно: озарения.
Всю жизнь так со мною бывало, с детских лет и поныне: читаю книгу, разговариваю с другом, иду по улице, справляю какую-то работу, и вдруг – картина сверкнет, как зарница на рассвете, и враз потухнет.
Не так уж много этих картин-озарений, но на протяжении лет, постепенно умножаясь, они не тускнеют, не меняются в цвете. Нынче мне случается вдруг увидеть то, что видел (или вообразил, что видел) еще в двенадцатом, четырнадцатом, в семнадцатом, двадцатом. И я могу описать эти мгновенные видения или воображенные картины, рассказать их содержание, но той яркости, какая в некий нежданный миг озаряет, почти ослепляя, передать невозможно. Тут не только живопись, но что-то и от музыки.
Рассвет. Туман. Дремучий лес и топи.
Дым ко?стрища ночного, как струя.
Еще темно, но на вершинах копий
вот-вот огнем зажгутся острия…
Хоругви подняты. И в сумраке лиловом
зловещая, багряная заря
уже встает над полем Куликовым.
* * *
Ясна, красна заря вечерняя.
Перепела и тишина.
По всей Воронежской губернии
заря в воде отражена.
А облака, как гуси-лебеди,
как гуси-лебеди летят.
На синем небе гуси-лебеди
скликают малых лебедят.
* * *
И в глубях рек и заводинок –
куски лазурной вышины.
И взмахи крыльев лебединых
во всех водах отражены.
* * *
И когда полиняет в дождях листопад
и снежок упадет в октябре,
ты прислушайся ночью, как гуси летят.
И захочется крикнуть: куда вы? назад!
заночуйте у нас на дворе!
* * *
Над черным лесом – краешек луны.
Конь оступился и всхрапнул тревожно…
Недобрый знак. Поворотить? Как можно!
В Тригорском ждут: все свечи зажжены.
* * *
Как иступленно-ярок летний день!
В его расплавленном, дрожащем зное,
во глубине густых деревьев – тень
становится зеленой чернотою…
Но что это? В дремоту, чернь и сонь,
сошед с небес, врывается огонь:
то, кончики ушей насторожа,
кобыла ржет – так огненно-рыжа!
И еще, и еще – в этом роде что-то. Мгновения. Вспышки. Но какое же, спросите вы, все это имеет касательство к чтению книг, о чем, собственно, я было принялся рассказывать? Подумаешь – озарения! Вспышки… чего?
Вот в этом-то все и дело.
У каждого существуют такие вспышки. Они являют собою заново вдруг воображенные картины из того, что удивленно увидел когда-то, может быть, во сне даже, или из прочитанного. В этих мгновениях – тот тайный заряд поэзии, без какого ни один человек не живет. А что в них из самой жизни и что из книг или снов – с годами трудно бывает разобрать: мы несем в себе эти озарения, как чудесный сплав того и другого.
Но вот наступил день, когда в тихое, полусказочное, уютное домашнее существование с грохотом, с бабьими воплями, с пьяным ревом ворвалась та настоящая жизнь, о которой я ничего или почти ничего не знал. Догадывался, конечно, постигал несовершенным своим разумом из книг, что где-то скрыто бушует она, эта незнаемая, жестокая и даже опасная жизнь, нисколько не похожая на ту, какая была мне привычна, мила и вся как есть, до крошечки, удобно размещалась в пределах нашей небольшой усадьбы.
Но жаркие, пыльные дни июльской мобилизации были днями окончательного крушения наивного, лупоглазого детства.
Горькое, пропахшее полынью и по?том лето девятьсот четырнадцатого года…
Мужики уходили на войну.
Не помню, по какому случаю (гостей ли ждали, сами ли собирались куда-то в гости), но только в день отправки годных на станцию с утра нарядили меня в парадный мой бархатный костюмчик с белым кружевным воротничком, в новенькие шевровые башмачки на пуговках, в длинные черные чулочки. И когда все это началось – женские причитания, пьяный загул уходящих, рычащие ливенки, нестройный рев песни «Последний нонешний денечек», – я вместе со всеми нашими домочадцами стоял возле дома и ошалело пялился на то, что творилось вокруг. Улица обезумела, ее было не узнать. Откуда взялось столько народу, столько телег, столько шума! Словно запруда прорвалась и хлынул неудержимо страшный, грохочущий поток, в котором невозможно было различить отдельных людей, своих, может быть, соседей, знакомых углянских мужиков… И в этой людской кипени одно лишь выделялось жуткое, косматое своими лохмотьями существо безногое, не похожее ни на что. Подпираясь руками, оно ползло в мягкой дымчатой пыли уличной дороги, бренчало медалями, взревывало временами… И было, наверно, так страшно и так в дикости своей необыкновенно, что расступался людской поток и все затихали, а иные и шапку скидывали и кланялись низко, крестясь широким крестом.
Он полз навстречу потоку; следом за ним пылила скрипучая телега с грязным холщовым верхом. Держа в руках веревочные вожжи, в рыжем, заплатанном азяме, сумрачно шагал у переднего колеса сивый великан, видимо, поводырь убогого калеки.
– На-ка, на, подай увечному, – бабушка сунула мне в руку пятачок. – Да иди, глупенький… иди, не бойся!
Она подтолкнула меня, и я, сомлев от страха, подошел к калеке и протянул ему тяжелый черный пятак. Из-под выцветших соломенных бровей глянули бешеные, бесцветные глаза; хриплым матерком безобразно искривился щербатый рот; грязная клешнятая рука нашарила на дороге кусок засохшей коровьей лепешки и с силой запустила в меня. Я вскрикнул, уронил медяк и с плачем убежал.
– Э, Проня, – подымая монету, укоризненно сказал сивый поводырь, – нехорошо этак-то… Зазря, брат, дитю обидел!
На папертях церквей, на шумных ярмарках и в развеселых кабаках немало толклось их тогда, этих несчастных, недавней японской войной изувеченных в боях под Мукденом, под Ляояном, на далеких маньчжурских полях. Плача и страшными проклятиями проклиная окаянную свою долю, тащились они по российским большакам и проселкам. Их жалели, их выделяли из множества других нищих, однако, щедро подав от всего сердца, тут же и забывали, возвращались к своим житейским заботам. Но вот явился на деревенской дороге как нельзя более вовремя, час в час, как грозное напоминание уходящим, что ведь и он был некогда такой же, как они, да вот что наделала с ним проклятая война… Ему, конечно, с утра не раз уже подносили, он был пьян, ожесточился, и вдруг – этот чистенький, нарядно одетый барчонок… этот его кружевной воротничок, эти шевровые начищенные башмачки…
И оскорбительный бабушкин пятак!
Не совсем, конечно, до конца, далеко не все и не умом, а скорее обостренным чувством, многое понял я в тот знойный июльский день.
Именно с войною кончились незатейливые сказки милой моей Марьи Семеновны, и принялась жизнь открывать мне жутковатую свою действительность.
Еще, правда, оставалось кое-что от прежней ярко раскрашенной картинки младенчества: рождественская елка, например, с ее пленительным запахом, с ее пестрыми хлопушками, зеркальными шарами и восковыми ангелочками; радостное до дрожи волнение при смене времен года: первый снег (он почему-то всегда ложился ночью), первая пахнущая весенней влагой проталина, островок черной земли на огороде… Красная, желтая, лиловая осенняя листва деревенских садов… Нет, еще немало радости оставалось при мне, но все чаще и чаще омрачалась она какими-то не всегда понятными, но всегда тревожными событиями, являвшимися откуда-то извне, из того, как остров Пасхи, таинственного, но ведь в самом деле, взаправду существующего мира.
Так вдруг пожары пошли. Что ни день – слухи о пожарах, о неизвестных поджигателях. И верно, без конца брели с почерневшими лицами побирушки, жалобно пели: «Подайте, Христа ради, копеечку погорельцам…» И казалось, даже гарью тянуло из сизоватой далекой дали и словно бы сквозь мутную завесу светило тусклое предосеннее солнце.
Затем шпионами занялись. В каждом незнакомом прохожем распознавали немца. Аккуратного старичка в белой шляпке, с черным ящиком за спиной, схватили, поволокли в волость. Старичок оказался бродячим фотографом; такие, вроде него, и прежде появлялись иногда в деревне, но этот сразу же попал под подозрение («планты, сволочь, сымает!») и был отправлен в Воронеж.
Вместо наших сельских учителей Михаила Иваныча и Александра Васильича, ушедших в армию, прислали двух барышень: Антонину Павловну, девицу в летах, и совсем молоденькую – Настасью Петровну. Эту оставили без внимания, а вокруг Антонины завертелись всяческие догадки и подозрения. Во-первых, она была католичкой, из галицийских беженцев, во-вторых, носила парик. Но самым главным и решающим было то, что она иногда получала письма в конвертах, надписанных нерусскими буквами. Ее чуть ли не в глаза называли шпионкой. Когда же черной ноябрьской ночью загорелась церковная колокольня, и огонь зловеще и яростно загудел во всех трех ярусах, и с грохотом и звоном рухнули наземь колокола, – разъяренные бабы закричали: «Никто как шпиёнка!» – и стали ее искать, чтобы кинуть в огонь. Едва живая от страха, дня два она пряталась на школьном чердаке, а потом, когда поутихло, уехала навсегда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31