А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


С годами она сделалась богомольной. В новом доме, устраивая свою спальню в нижнем этаже, она не пустыми безделушками убрала комнату, не фарфоровыми расписными тарелочками и картинками с каульбаховскими красотками, – нет; слоновой кости распятие старой, грубоватой немецкой работы и дюреровский «Иероним в келье» со львом – вот что украсило ее немного темноватое, с низким потолком обиталище на Мало-Садовой.
– Да что с тобой, Тереза? – удивлялся Дуров. – Откуда это у тебя? Прости, не пойму…
– Ах, Тола (она называла его Т о л а ), – кротко улыбалась. – Твой Акулина сделался старый… Что понимать?
Она часто в разговоре с ним звала себя «твой Акулина». Вспоминала те далекие годы, когда сделалась вдруг клоунессой и работала в паре с ним под именем Акулины Дуровой. Размалеванное мелом и синькой лицо, колпак с бубенчиками, шаровары, нелепый, смешной балахон. Дурацкие прыжки, сальто-мортале; дребезжащим, противным голосом кричала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, была довольна ее противоестественным, не женским нарядом, дурацкими прыжками. И, главное, о н был доволен, – чего же еще она могла желать? Да прикажи он ей изобразить петуха Шантэклера, из модной ростановской комедии, – она и петуха с радостью изобразила бы. Лишь бы л и б е р Т о л а был доволен.
Став богомольной, однако, не сделалась ханжой, была прежней Терезой – умницей, практичной хозяйкой, матерью. Это последнее и возвышало ее до святого сияния мадонны.
Однажды он спросил – хорошо ли она устроилась в своих комнатах, может быть, ей чего-нибудь не хватает. Она поглядела долгим взглядом.
– Хватает, – вздохнула. – Но если б в окнах спальни сделать цветные стекла – красные, синие, желтые… как в церкви…
Вспомнила старенькую кирху в родном городишке, что-то далекое, из детства.
Он нежно обнял ее. «Милая, – шепнул, – милая…» – и неожиданно – по-русски:
– Лапушка…
Цветные стекла были вставлены. Они отлично связались со святым Иеронимом и распятием. Тереза радовалась, как девочка. Красивым стеклам, конечно, но еще больше вниманию мужа, его ласковым словам.
– Ты у меня, – сказал Дуров, – подлинная артистка.
А на втором этаже все было куда как проще, без цветных стекjл. Без сентиментальных воспоминаний. Довольно откровенно.
Там иной раз граммофон рыдал цыганщину. На черном диске вертелся толстый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал Варю Панину или даже начавшую входить в моду очаровательную госпожу Вяльцеву.
Бель Элен любила сумасшедшие придыханья и вскрикиванья цыганских песен. Сама, смешно коверкая русские слова, с приятной хрипотцой пела:
Эй-ха-ли дси-ка-а-нэ с я-ре-ма-ре-ки…
Анатолий-младший смеялся, передразнивал:
– Дси-ка-а-нэ!
Он относился к ней… как бы это сказать? Вернее всего, он к ней никак не относился. Она была добра, смешлива, игрунья. Это ему нравилось, ни о чем другом он, восьмилетний озорник, пока не задумывался.
Совсем иное, противоположное, было у девочек. Старшей, Евлампии (Ляле), исполнилось четырнадцать; младшей – Марусе – одиннадцать. Маленькие женщины, они отлично понимали, что в их семье Прекрасная Елена. Собственно, что она для матери, для мутерхен. Они любили Терезу, чувство ревнивой обиды за нее едва не обернулось неприязнью, враждебностью к отцу. Но он-то – красавец, острослов, блестящий артист, художник, – он представлялся им не просто человеком, не просто отцом: он существовал как бог. Не в их девичьих, детских даже силенках было восстать против божества. Они и не пытались это делать, но затаили в себе глухую, прочную нелюбовь ко «второй маменьке», как с ехидцей выражалась острая на язычок Ляля.
Внешне не выказывая своих чувств к Прекрасной Елене, хорошо, светски воспитанные девочки вложили их в имя, которым сразу же окрестили ее в заглазных разговорах о ней: Е л е н к а. Для них она была не Елена Робертовна, не Бель Элен, а так – дрянцо, ничтожество, случайно откуда-то с улицы залетевшая в комнаты назойливая муха.
Еленка – да и все тут.
А что же сам Анатолий Леонидович?
Глубокой ночью скрипят ступени деревянной лестницы. За цветными стеклами в нижнем этаже – приглушенный, затененный свет ночника (еще нет электричества, еще – керосин). Наверху черная пластинка крутится-вертится: «Эх! Все, что было… Эх! Все, что было»… Кряхтит в угловой Клементьич – староват, немощен, поясница донимает, – а все тот же верный личарда, что и десять, что и двадцать лет назад… Анатошка бормочет во сне: «А вот как поддам!.. Как поддам…» Драчун, забияка, вечные проказы на уме. В крохотной комнатушке под лестницей, где спит Феня, – тишина могильная. Здоровому, крепкому сну беззаботной молодости – как не позавидовать!
Он не собирался нынче задерживаться за письменным столом допоздна. Меньше всего думал сочинять стихи, но…
Вот сидит ведь, сочиняет.
Сценка возникла в воображении вдруг. Веселая. С прозрачными намеками. В ней примет участие вся труппа – гусь, петух, собака, осел, свинья, кошка. Кот, собственно. Котофей Котофеич.
Нынче, видите ли, все приохотились справлять юбилеи – частные банки, какие-то подозрительные торговые фирмы, какие-то общества (присяжных поверенных, приказчиков, официантов, извозчиков, зубных врачей и т. д.), какие-то «союзы», какие-то философские кружки…
Почему бы и Пал Палычу не отметить что-нибудь такое-этакое? Позвольте, позвольте… а кто такой Пал Палыч?
Гусь, милостивые государи.
Сказать точнее: гусак. То есть гусь-мужчина. Обладающий внешностью самой почтенной: гордая осанка, прекрасной формы нос, чуть надменное, полное собственного достоинства выражение лица…
Кроме всего прочего – артист. Артист, милостивые государи!
Бежит перо по бумаге:
Не чтить артиста – стыд и срам!
Он гордость братьи нашей…
Сочинялось всегда легко; чеканно отстукивал метроном размера, рифмы пели в ушах весенним ветерком. Иногда ловил на слух: ох, не то… не то! Надо бы поискать поточней, получше… Куда там! Вечная спешка.
Я почитаю гуся сам…
Вот тут обязательно что-то неожиданное: я почитаю гуся сам… почитаю гуся сам…
Что? Что? Ну! Галерка замерла, ждет…
Снова скрипят лестничные ступеньки. Кто это не спит в доме? Над миром – ночь, луна. Далеко, у придаченских озер, трескуче кричит пешая птица дергач… Ах, вот!
Я почитаю гуся сам,
В особенности… с кашей!
– Браво, Дуров! – ревет галерка. – Так их, сволочей!
Вступительный монолог окончен. К важному гусю, к Пал Палычу, по очереди подходят с поздравленьями. Читают приветственные речи – осел, кот, свинья (конечно, как же без свиньи!), и вот тут в самый раз прокатиться по адресу милого братца Володечки… Известно наперед, что номер с юбилеем будет повторен им в каком-то другом городе и выдан за свой.
Ну и черт с ним, в конце-то концов. Он, Анатолий Дуров, богат, этого добра у него на всех хватит, почему бы и не поделиться: брат ведь все-таки…
Но злобствовать-то, Володька, зачем? Зачем, братишка, мучить себя завистью?
Скрипнула половица. Неслышно вошла Мария. Младшенькая.
– Опять полуночничаешь? – усмехнулся, не оборачиваясь.
Тут тонкие девичьи руки обвились вкруг шеи и нежная розовая щечка потерлась о сизоватую, колючую, отцовскую.
– Па-а-поч-ка-а…
Боже мой, сколько любви в этом вздохе-слове!
– Ну-ну… Христос с тобой, иди спать.
– Какая ночь… Господи! Папочка, как хорошо, что мы тут живем! Что ты у нас есть…
– Спать, спать, коза! Лялька небось уж третий сон распочинает.
«Какое счастье, – прислушиваясь к мягким шагам дочери, подумал. – Радость жизни…» Откинулся на спинку плетеного кресла. И так посидел, блаженно расслабясь, закрыв глаза, ласково улыбаясь ночи, спящему дому, будущему представлению. «Да ведь и я… боже ты мой! Как я их всех люблю…»
Додумал, вздохнул и снова склонился над бумагой.
Вниз по скрипучей лестнице девочка в белом скользит привидением… Гаснут цветные косячки в стеклах окон нижнего этажа. А наверху лампа-молния «матадор» будет гореть до рассвета. Смешные поздравленья осла, кота, свиньи и прочих артистов переписаны набело.
Завтра… да какое завтра! – сегодня можно начинать репетиции.
В этом доме его действительно любили все. Впрочем, не только в этом. Кедров, милый человек, божьей милостью артист в душе, однажды так сказал:
– Приворожил ты нас всех, Анатолий Леонидыч! Ей-ей, приворожил…
Дуров рассмеялся: так уж и приворожил?
– Да как же! Ну, ладно, я – несостоявшийся актер, богема. А Чериковер? А Сергей Викторыч? Люди сугубо деловые – коммерция, юриспруденция, сухари… Дебет-кредит, руб-коп, параграф-нумер, свод законов Российской империи! А вот поди же…
– Да, да, – Дуров смешно помигал; веселые морщинки разбежались от переносья, великолепные усы приподнялись, приоткрыли крепкие зубы. – Да, да, конечно… Приворожил. Особенно Раечку твою прелестную…
– Ах ты, господи! Раиса… Так ведь она… – Кедров вытаращил глаза, изобразил испуг. – Она же, пойми, ревнует! Она знаешь что говорит? Она говорит: он (то есть ты) отнял у меня мужа! Меня то есть. Ты понимаешь?!
– А что? Смех смехом, а как плесканет в рожу какой-нибудь дрянью… Дама решительная!
Разговор происходил на средней террасе сада. Здесь громоздился ворох порожних ящиков из-под конфет, из-под спичек. Нынче из этой фанерной дребедени вырастало удивительное, прямо-таки фантастическое сооружение.
Из тарных порожних ящиков замок строился.
Уже высились стены, островерхие окна чернели, еще не застекленные. Зубчатая башня высилась, вся в фабричных клеймах, словно в каких-то невероятных геральдических знаках, в эмблемах: «Эйнем», «Лапшин», «Ореанда», «Жорж Борман»…
– Под кирпич будешь красить? – поинтересовался Кедров.
– Что ты! – возмущенно воскликнул Дуров. – Камень! Дикий, серый. Средневековье. Двенадцатый век. Фридрих Барбаросса, Пипин Короткий… какие там еще водились? Лысые, святые…
– Шуточки всё, – проворчал Кедров. – А вот, раз уж ты такой волшебник, – поговорил бы серьезно с Александром. Может, хоть тебя послушается. С огнем ведь малый играет…
Второй год пошел, как Александр Терновской, исключенный из Московского университета, жил в родительском доме под негласным надзором полиции. Кедров устроил его в канцелярию городской управы, где обязанности Александра были несложны, но и мизерного жалованья хватало разве лишь только на папироски. Сроду не куривший, он теперь сделался курильщиком заядлым; стариков Терновских это огорчало едва ли не больше, чем изгнание из университета. Однако смирились бы и с куреньем, если б не еще пущая беда: Сашенька, кажется, снова ввязывался в политику. В его комнате собирались какие-то неизвестные люди в поношенных пиджачках, в сатиновых косоворотках; что-то читали, о чем-то спорили до крика, а уж дымили! Сергей Викторович шутил: «Хоть топор вешай!» Шутить-то шутил, а на сердце, правду сказать, черные кошки скребли: «Ох, Сашка! По краешку, милый, ходишь…»
Раза два пытался поговорить с сыном – куда там! Крепость неприступная.
– Не будем ссориться, папа. Моя жизнь – в этом. Другой не представляю и не хочу.
Анатолий Леонидович с любопытством присматривался к нему. Жили-то ведь по соседству, встречались чуть ли не каждый день. Александр частенько заглядывал к Дуровым запросто; барышни в нем души не чаяли: веселый, остроумный, мастер потанцевать, прекрасно читает стихи самых модных – Бальмонта, Мирру Лохвицкую, Сологуба… Еще тут такие крокетные баталии разыгрывались, что иной раз игру кончали при фонарях: светили над воротцами, били вслепую. Бывало, что и сам хозяин присоединялся к молодежи, азартно колотил по деревянным шарам, с треском ломал молотки.
Однажды пришел Александр не вовремя. Всегда шумный, голосистый дом молчал. Его встретила Елена Робертовна, у нее были заплаканные глаза. Девицы сидели скучные, отчужденные. Ляля, забравшись с ногами на диван, читала растрепанный роман графини Бебутовой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29