А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Все тут было как и тогда: две пузатые стеклянные горки с посудой, накрытый грубой холщовой скатертью стол, засиженная мухами картина – гора Афон и пестрые, разбегающиеся по желтому крашеному полу, домотканые дорожки.
Мочалов сразу приступил к делу.
– Хотел бы я, почтеннейший, – сказал он, – купить у вас бумаги, оставшиеся после смерти Алексея Васильевича.
Разговор об этих бумагах был старику неприятен, потому что свалял он с ними в свое время такого дурака, что до сих пор простить себе не мог.
Дело в том, что после смерти сына старик решил все принадлежащее покойнику распродать. «Хоть какая-нибудь польза будет, – рассуждал он, – все с Алексея хоть копейку сшибу».
Вскоре после похорон старик позвал старьевщика, которому были проданы еще новый, сшитый Алексеем в Петербурге у панаевского портного, щегольской, с бархатными отворотами сюртук, пестрый жилет, часы с бисерной цепочкой и даже та шубейка, с несколько потертым лисьим воротником, в которой его изобразил славный человек и близкий друг художник Кирюша Горбунов.
Оставался еще сундучок с бумагами и книжками. Что это были за бумаги – отец не знал, да и знать не хотел. «Все романцы какие-нибудь, – ворчал он, – баловство, прости господи…»
Однако старьевщик взять бумаги наотрез отказался.
– На что они мне? – сказал он. – Заворачивать в нашем деле нечего.
Старик огорчился.
– Возьми на пуд, дешево отдам! – навязывался он старьевщику.
Но тот так и не взял, а только пообещался прислать знакомого бакалейщика, который, пожалуй, купил бы и бумагу, и книги.
На другой день бакалейщик действительно пришел и, проторговавшись битых полчаса, купил за целковый все, вместе с сундучком.
Вот тут-то старик Кольцов и понес убыток. Не прошло и недели, как, встретившись в трактире с бакалейщиком, он узнал, что какой-то покупатель случайно заинтересовался бумагой, в которую приказчик завернул ему селедку, и спросил, много ли у хозяина такой бумаги. Приказчик позвал бакалейщика. Покупатель – не то барин, не то чиновник – предложил продать ему все кольцовские бумаги. Бакалейщик же, смекнув, что тут, пожалуй, можно поживиться, заломил за бумаги четвертной. И по тому, как, не торгуясь, тот чудак выложил деньги, купчина понял, что продешевил: спроси он полсотни, так тот и за полсотней не постоял бы.
Вот после всей этой истории разговор о бумагах сына приводил старика в дурное расположение. Он поглядел на Мочалова, и, подумав, что этакой барин, пожалуй, и сотню отвалил бы, не пожалел, с досадой сказал:
– И что вам дались эти бумаги! Нету их, проданы давным-давно…
– Кому же? – спросил Мочалов.
– А прах его знает! – сердито буркнул старик. – Дело-то, сударь, когда уж было…
Тогда Мочалов спросил у него, не знает ли он, кто бы указал, где сейчас находятся эти бумаги.
Старик сказал, что нет, мол, не знает, но ежели уж его благородию такая неотложность, то шел бы он в губернскую типографию к редактору: к тому разные писаки захаживают, может, кто и знает.
У редактора сидел тот самый учитель Дацков, который писал статейки о театре. Он точил лясы о предстоящих гастролях Мочалова, уверяя редактора, что Мочалов уже не тот, что он и трезвым-то сейчас, говорят, не бывает, – какая же игра, помилуйте!
Увидев и узнав вошедшего Мочалова, Дацков вскочил, засуетился, подавая стул, и даже хотел стащить с Мочалова шубу. Однако Мочалов решительно отказался раздеться и, сказав, что он спешит, извинился и спросил, не знают ли уважаемые господа, какая судьба постигла кольцовские бумаги.
– Бумаги? – мрачно переспросил редактор. – Это какие же, сударь, бумаги?
– Ну, я не знаю, – пожал плечами Мочалов, – какие… Стихи, письма, дневники, может быть…
– Мсье Мочалов, вероятно, интересуется литературным архивом Алексея Васильевича, – пояснил редактору Дацков. – Так ведь что ж, – обращаясь к Мочалову, вздохнул он, – какой же у него архив может быть? Какие пьески мало-мальские были, так их господин Краевский у себя в «Отечественных записках» печатал… а что не печатал, – верно, нестоящая мазня, бумагомаранье, какой же в них интерес? Он, знаете, – захихикал Дацков, – в последнее-то время не приведи бог какую околесицу городил! Все господина Белинского идейки нам проповедовал… что смеху-с!
Однако, увидев, что Мочалов покраснел и нахмурился, Дацков стушевался и поспешил добавить:
– Впрочем, стороною слышали мы, будто старик их какому-то купчишке продал, а тот еще кому-то, не могу наверное вам сказать. Да вы вот что! – оживился Дацков, даже на стуле подпрыгнул. – Вы вот что, мсье Мочалов, я так вам посоветую… Была, изволите видеть, у поэта нашего эдакая одна интрижка с некоей мадам Лебедевой…
– Мадам! – презрительно усмехнулся редактор. – Хороша мадам!
– Ну, это так говорится, – заерзал на стуле Дацков, – какая там мадам – Варька Лебедева, или Лебедиха попросту… Ну, так вот-с… очень ее последние годы Алексей Васильевич обожал. Может, у ней чего и осталось – тетрадки какие, альбомы или там дневнички-с…
Мочалов записал адрес Варвары Григорьевны Лебедевой, холодно попрощался с воронежскими литераторами и пошел отыскивать Лебедиху.
Варя жила на одной из тихих, отдаленных улиц города. Войдя в эту узенькую, горбатую, расположенную по горе уличку, Мочалов в нерешительности остановился: по какой стороне ему пробираться – по правой или по левой?
Улица, видно, была совсем непроезжей, горы сугробов громоздилась на ней, и только возле заборов вились узенькие пешеходные стежки.
Из ворот вышла баба с ведром печной золы, опрокинула ведро в снег, ветер подхватил золу и черным облаком закрыл бабу.
– Послушай, голубушка! – закричал Мочалов. – Где тут госпожа Лебедева квартирует?
– Чего? – тараща на Мочалова запорошенные золой глаза, спросила баба. – Какая такая госпожа Лебедева? У нас такой нетути…
– Да как же нету? – Мочалов заглянул в бумажку. – Вот тут записано: в доме Ковырялова. Есть такой?
– Ковырялова дом – вон он, – указала баба на серый забор, из-за которого торчали снежные крыши высокого, по-видимому, полутораэтажного дома. – Энтот дом ковыряловский, – продолжала баба, – а Лебедевой госпожи нету… А! – чему-то засмеявшись, воскликнула она. – Так вам, стало быть, Лебедиху надо! Эта да, она тут квартирует, Лебедиха-то… Идите во двор, там на галдарейку взлезьте, и вот тебе – Лебедиха! А я думаю – какая ж это госпожа Лебедева? А она – Лебедиха!
Баба опять засмеялась и скрылась в воротах. А Мочалов вошел в тот двор, на который она указала, и «взлез» на «галдарейку». Нагибаясь под заледеневшими рубахами и полотенцами, Мочалов добрался наконец до двери и постучался. Ответа не было. Он постучался еще раз и прислушался. Ему показалось, что где-то в глубине дома звенит гитара, чей-то хрипловатый женский голос поет разудалую цыганскую песню. Потом ясно послышался мужской смех. Мочалов забарабанил кулаком. За дверью раздались шаги.
– Кто там? – спросил старушечий голос.
– Откройте, матушка, дело есть, – сказал Мочалов.
– Да к кому дело-то? – допрашивала из-за двери старуха.
Мочалов назвал Варвару Григорьевну.
– А! Погодите! – сказала старуха и, так и не открыв дверь, ушла.
Наконец загремела щеколда, дверь распахнулась. Кутаясь в старенький серый платок, перед Мочаловым стояла довольно высокая, худощавая женщина. На сероватом, нездоровом лице резко чернели неаккуратно подведенные брови. Из-под платка выбивались, видно еще не причесанные, черные волосы. Синяя бархотка на белой худенькой шее должна была придать женщине вид кокетливой игривости. Болезненность и страдание провели множество тонких, как надтреснутое стекло, морщинок возле рта, на щеках. Все в ней было жалко и нехорошо. Одни глаза, прекрасные, синие, необычайным огнем горели из глубоких, чуть фиолетовых впадин и точно освещали все лицо.
«Она! – подумал Мочалов. – Его последняя любовь…» Он уже не помнил, от кого слышал об этом кольцовском увлечении, чуть ли не от Васеньки Боткина. Тот еще, помнится, в этаких игривых тонах рассказывал Мочалову об этом кольцовском романе. И Мочалов тогда же, как и Боткин, думал, что это у Алеши так, от воронежской скуки, пустячок…
Сейчас он стоял пораженный. Синее пламя Вариных глаз горело ровно, не потухая. Мочалов понял, что не пустячком была она для Кольцова и ни при чем тут, конечно, воронежская скука. «За такими глазами на край света пойдешь, – подумал Мочалов, – все позабудешь…»
– Вы ко мне? – растерянно улыбнулась Варя.
Она не знала, кто этот красивый седеющий человек в очень дорогой шубе и лаковых полусапожках. Он не был похож на тех богатых господ, с какими ей приходилось встречаться в ее пестрой, беспокойной жизни.
– Что ж мы так стоим, войдите, – пригласила она Мочалова. – Только тут темно, смотрите не ушибитесь…
Через темные сенцы они вошли в маленькую, грязную комнату, половину которой занимала печь. Возле печи стояло наполненное мыльной водой корыто, на табуретке – кучей навалено мокрое белье. Один угол был отгорожен пестрой ситцевой занавеской, за которой кто-то вздыхал и ворочался. Мочалов догадался, что туда, бросив стирку, схоронилась давешняя старуха.
– Я не приглашаю вас в комнаты, – покраснев и указывая на неплотно прикрытую дверь, сказала Варя. – Там… не прибрано… Так что же вам угодно?
– Я друг был Кольцову, – сказал Мочалов.
Варя негромко вскрикнула. Ее лицо из серого стало белым. Она ухватилась за грудь.
И тут Мочалов почувствовал, что он нее пахло водкой. То, зачем он пришел к ней, – кольцовские рукописи, письма, – все это вылетело из головы. Он и хотел бы сказать что-то, да слова застряли в горле: там стояли слезы, а слов не было.
Ах, дева черноокая! –
запел за дверью кто-то густым басом, тренькнул гитарной струной и, закашлявшись, смачно произнес:
– А, ч-черт!
На Варю было жалко глядеть. Ее чудесные синие глаза заволоклись слезами. Она опустила ресницы, слезинка упала на бледную щеку и, пробежав по ней, оставила за собой темный след.
– Я… друг Кольцова, – дрогнувшим голосом повторил Мочалов. – От всего сердца… как человеку… как мужчине… позвольте мне…
Он нагнулся, поцеловал Варину руку и, давясь сдерживаемыми рыданиями, выбежал из комнаты.
Спотыкаясь о заледеневшие снежные комья, Мочалов почти бежал. Узенькая горбатая уличка казалась бесконечной. Учуявшие бегущего человека, за серыми глухими заборами заливались цепные собаки.
Наконец она кончилась, эта проклятая кривая улица. Мочалов выбрался на гору и остановился. Он задохнулся от быстрой ходьбы, громкими толчками стучало сердце, щеки горели. Распахнув шубу, он стоял на краю обрывистого спуска и глядел на лежащий перед ним город. Подслеповатые, со всех сторон огороженные заборами, заваленные снегом, торчали приземистые домишки. Гремела цепь, злобно брехали потревоженные собаки. Ни души не виднелось на этих прилепившихся к горе улицах. И все-таки безлюдье было кажущимся: в замерзших окошках, в заборных щелях, в приоткрытых калитках волчьими огоньками поблескивали глаза насторожившихся обывателей: кто пробежал по улице? На кого это брешут собаки?
Ощущая почти физическую боль от жалости и горя, представил себе Мочалов, как один на один стояли тут, с одной стороны – светлый, как степной полдень, Кольцов, с его открытым сердцем, с его нежной любовью к людям, и, с другой – вот этот, затаившийся за дощатыми и каменными заборами, город, с его грязными сплетнями, скверными намеками, дрязгами, плутовством и злобным лаем цепных собак…
«Так и умер в этой чертовой насторожившейся тишине! – с отчаянием пронеслось в голове Мочалова. – Один! Один, без друзей, без ласкового слова… А мы-то! – вскрикнул Мочалов. – Мы-то! Друзья! Что делали, чем занимались мы, когда он страдал, заживо погребенный в этой дыре? Когда пришло время закрыть глаза?
1 2 3 4