А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Туманы нисходят… И вечер шумит…
И ветры приносят с собою дожди…
Потому ли, что Замбо был единственным среди нас беллетристом, или все дело в возрасте, но поэзия была основой нашего репертуара, и он распространялся даже на песни, причем мы предпочитали модным мелодиям в стиле танго меланхолические мотивы Вертинского.
Вертинский был целой эпохой. Может, именно из-за своей меланхоличности. Хотя его и наша меланхоличность были разными по окраске. Окружавший мир казался нам неприветливой пустыней, это был циничный и корыстолюбивый, подлый и грубый мир – негативный оттиск с наших гимназических иллюзий. Мы были уверены, что прекрасно понимаем юную провинциалку с разбитыми мечтами:
В этом городе сонном Вы вечно мечтали
о балах, о пажах и вереницах карет…
И так как нам было стыдно плакать о самих себе, мы делали вид, что плачем о ней, хотя на самом деле плакали о себе:
На слепых лошадях колыхались плюмажики,
старый попик любезно кадилом махал…
Так весной в бутафорском смешном экипажике
вы поехали к богу на бал.
Здесь, по крайней мере в первые годы, мировая скорбь сочеталась несколько странным образом, – а может, и не столь уж странным, – с революционными идеями. И это служило довольно частым поводом для пререканий с музыкантами оркестра – белоэмигрантами. По правде говоря, они были не из тех, озлобленных, а из других, смирившихся, но это, однако, не мешало скрипачу Макарычу дразнить нас:
– Да, но ваш Вертинский поет не в России, а там, в Париже…
Его реплика ставила нас в затруднительное положение, из которого мы неизменно выходили с помощью одной и той же фразы:
– Важно, не где он поет, а что он поет.
Но вот однажды один из новичков компании, осведомленный в этих делах лучше нашего, поддел Макарыча:
– А знаешь ли ты, что написал Вертинский о Красной России?
И в наступивший тишине продекламировал:
А она цветет и зреет
возрожденная в огне
и простит и пожалеет
и о вас, и обо мне…
– Это еще неизвестно, он ли это написал, – пробормотал Макарыч.
– Так, может, это я написал? – осведомился новичок. А затем, пользуясь замешательством противника, добавил:
– А знаешь ли ты, что он сказал о ваших эмигрантах в Париже?
И ко всеобщему удовольствию прочитал следующее четверостишие:
В неудачах виня буржуазию,
и целуя Европу в дерьер,
осторожно косятся на Азию
и дрожат перед СССР.
– Ну, это уж точно не Вертинский! – воспротивился Макарыч.
Но уверенные, что это именно его стихи, мы были счастливы, что, как и надеялись, он оказался нашим человеком. Быть того не могло, чтобы такая родственная душа вдруг оказалась не нашим человеком.
Однако по мере приближения к финалу вечеринки атмосфера неизбежно становилась чуть-чуть разнузданней. Чтение стихов становилось все более отрывочным, реплики – несвязными, и кто-то подхватывал марш компании, клеймивший „эту мерзостную жизнь", марш, изобилующий цветистыми ругательствами, чуждыми поэзии, не говоря уже об элементарных правилах приличия.
Потому ли, что критическому осмыслению вопреки, так живуче в нас сентиментальное любование своими молодыми летами, или же потому, что я так и не обрел фанатизма новоиспеченного трезвенника, но, переносясь мысленным взором в те давно отшумевшие вечера, я не испытываю никакого желания выступать, да еще задним числом, в роли судьи тех пареньков; ведь я был с ними, был таким, как они, ведь у меня, наверняка, было гораздо меньше, чем у них, оправданий, почему я разбазаривал свое время по кабакам.
Сюда приходили юнцы-провинциалы, впервые ощутившие одиночество в чужом и враждебном городе, приходили люди, бежавшие из своих нищенских квартир или улизнувшие от сварливых домовладелиц, приходили и те, у кого вообще не было своего угла, рассчитывая приткнуться хоть где-нибудь на один вечер. А у меня была и тихая комната, и книги, я рос в совсем другой среде, и если я все же попал сюда, в кабак, то лишь из чувства солидарности с тем или иным из гимназических друзей, но главным образом под воздействием тяги к спиртному.
Одним из таких друзей был Антон, или, как все называли его, – Замбо. Он был на целый год старше нас и еще в школе внушал нам уважение своим вызывающим поведением: помятой фуражкой – наперекор правилам училищного распорядка, расстегнутым воротничком – наперекор распорядку, и сигаретой, прилипшей к губе, – это уж точно наперекор распорядку. Но особое восхищение вызывали его реплики – короткие, хлесткие и меткие, напоминавшие высказывания древних философов, с той лишь разницей, что древние вряд ли злоупотребляли цинизмом в такой степени. К тому же он пил.
В то время в моде были журфиксы, как тогда называли праздничные вечеринки на квартирах. А поскольку мы были и коммунистами, и литераторами, журфиксы носили когда политический, когда артистический характер, с неизбежными танцами, которые – по крайней мере для меня – были самой отягчающей частью программы. И обычно как раз во время этой самой скучной части в нашем благовоспитанном обществе внезапно появлялся Антон. Он приходил всегда с опозданием и всегда в подпитии и, окинув пренебрежительным взглядом танцующие парочки, рычал:
– Что это за слюнявое мещанство? А где вино?
Вина обычно не было. В то время считалось, что молодые коммунисты должны быть трезвенниками, и даже мы, не трезвенники, позволяли себе грешить на вечеринках единственно куревом.
– Как это „нет вина"? – обращался Антон к хозяину. – Что же мне, по-твоему, есть варенье из черешни?
Приходилось в таком разе бежать в квартальный кабак. Если же хозяин квартиры оказывался сектантом, Замбо сам проделывал эту работу. Затем располагался в каком-нибудь уголке с бутылкой под рукой, и мы, его поклонники, собирались вокруг. Угощались: он – вином, а мы – его афоризмами. Кое-кто из непьющих, может, был не очень-то доволен, но молчал. Антон был из тех людей, которым все прощалось.
То, что ему все прощалось, как и то, что он обожал быть центром внимания и душой компании, вероятно, и толкнуло его к алкоголю. В сущности, своей вызывающей позой он пытался прикрыть внутреннее смущение, а нарочитая грубость служила ему ширмой от деликатности его натуры, чего он очень стеснялся. И если в те дни, прежде чем появиться на очередном журфиксе, он всегда заходил в кабак смочить горло, то лишь затем, чтобы придать себе смелости и обеспечить необходимый уровень красноречия.
Позднее Замбо не раз мне объяснял, что все было не совсем так, и, по сути дела, главной причиной была Правда.
– Правда!.. Первая любовь, юношеская любовь! Она посылала меня с плетеной бутылью купить вина, а потом мы закрывались в комнате и читали, и пили до рассвета.
Врожденное чувство деликатности заставляло его умалчивать об остальном, но я и без того знал, что именно эта женщина приобщила его, еще школяра, к сильным страстям, одна из которых оказалась роковой. Но давайте оставим сплетни в стороне.
Антон обладал красивой внешностью, он был плечистым крепышом со смуглым лицом и теплым взглядом карих глаз. Умен и остроумен, иногда злоречив. Ради друга он всегда был готов заложить последнюю рубашку. То был смелый и добрейшей души человек. И вообще, он вполне мог бы стать центром внимания и душой компании и без алкоголя. Но в том-то и заключается одно из самых коварных свойств спиртного: мы всегда думаем, что получаем нечто взамен, в то время как на самом деле алкоголь нас опустошает. Усталый воображает, что вино взбодрит, подавленный – что оно придаст смелости, понурый – что оно развеселит, а кратковременное и обманчивое оживление сменяется еще более глубокой депрессией, беспокойством, меланхолией. Мираж, к тому же слишком шикарный, в том смысле, что недешево стоит.
Надо ли удивляться, что этот мираж поманил к себе паренька, еще не снявшего гимназической куртки, в то время, как его власти подчинялись даже мужи зрелые и умудренные жизненным опытом. Джек Лондон, повествуя о Джоне-Ячменном Зерне, вероятно, намеревался предостеречь людей от соблазнов употребления спиртных напитков. Однако его книга об алкоголике Джоне не способна предостеречь никого и ни от чего. Потому что она создана человеком, пребывавшим в плену у миража. В этой книге веют ветры алкогольной романтики и воспевается могущество „белой логики".
„Белой логики"… Кое-кто, возможно, полюбопытствует:
– Почему логика „белая"?
Но если уж так необходимо задавать вопросы, я бы спросил:
– Почему „логика"?
Уверенность пьяного в полной ясности его сознания столь же иллюзорна, как и уверенность во внезапном прозрении, осеняющем его. Но это вовсе не разящая острота мысли, а нелепая самонадеянность, означающая начало отупления. Подвыпивший чувствует себя наиболее уверенным в своих силах именно тогда, когда они начинают ему изменять. Типичнейший пример – хорошо знакомый всем нам тип восседающего за рулем автомобиля. Литр вина, ополаскивающий его нутро, порождает обманчивое ощущение быстроты и точности реакции. Гражданин бесстрашно жмет на газ и виртуозно крутит баранку, он чувствует себя поистине всемогущим властелином дороги, причем именно в ту секунду, когда за крутым поворотом его уже поджидает дерево, которому суждено опровергнуть его царственную самоуверенность.
Самое странное, что в озарения „белой логики" верят даже люди, усердно закладывающие за воротник, то бишь те, у кого была масса возможностей ознакомиться с этим вопросом на практике. Да только вот взрослые люди иногда ведут себя как дети, утверждая:
– Лично меня спиртное не осчастливило ни одной гениальной идеей, зато других, наверное, осчастливило.
Было время, когда у меня часто спрашивали:
– А правда, что твой отец не садился за письменный стол без бутыли вина?
На что я неизменно отвечал:
– Правда, только не вина, а ракии.
Верно, мой отец много работал, а иногда и много пил. Но я не припоминаю, чтобы он смешивал дело с выпивкой. И не только потому, что выпивка была для него отдыхом от работы. А и потому, что смешение этих двух вещей было для него равносильно святотатству.
Почитая себя умником, я пару раз попытался накропать некие стишки в состоянии божественного прозрения, нисходящего на нас между третьей и пятой рюмкой, – типичной издевки алкоголя над нами. Помню, правда, всего лишь одну из таких попыток. Я вернулся домой поздно вечером, будучи почти трезвым, – так я во всяком случае полагал, – ибо на нечто более чувствительное мне не хватило денег. Меня потянуло на излияния, но собеседника не оказалось. К тому же я был влюблен, находился во власти одного из тех юношеских увлечений, что вспыхивают и гаснут, как охапка соломы. Ко всему прочему я изнывал от предчувствия, что любовь моя останется безответной. Накатившее вдохновение, желание выговориться, сердечное томление – всего этого вполне достаточно, чтобы потянуться к перу и бумаге.
И я потянулся. Стихотворение выплеснулось с приятной легкостью, без того изнурительного единоборства со словом, к которому я так привык и из которого редко выходил победителем. Я прочитал его вслух и остался доволен. Настолько доволен собой, что был готов причислить себя к гениальным страдальцам, любимцам муз и поклонникам Бахуса, называемым проклятыми поэтами.
На утро я проснулся с головной болью, но этот дискомфорт скрашивала мысль о полуночной удаче. Я поспешил прочитать стихотворение. И в итоге порвал его. Может быть, то, что я писал на трезвую голову, было наивно, но это, полуночное, было просто отвратительным. В этом-то и кроется разгадка „белой логики": чувством прозрения мы обязаны не остроте мысли, а притуплению критического отношения к собственной персоне.
И поскольку речь зашла о гильдии проклятых судьбой, мне хочется добавить, что только простак может усмотреть причину их творческих успехов в попойках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20