А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Иван не поднимал головы. Анна нагнулась к нему и прошептала:
— Такой отважный странник, и столь застенчив в обществе дамы, его навещающей.
Кровь ударила Ивану в голову. В глазах Анны зажглись огни, яркие, обжигающе близкие. Он неловко обнял женщину и прижал к своим губам ее голову.
…Когда Анна ушла, Иван отвернулся к стене и заплакал. Он никогда не думал, что все это может быть так просто и обыденно. Он ждал, что в дневном небе зажгутся звезды, он ждал, что земля запоет песнь свою, великую и радостную. Но ничего этого не случилось. Со степей дул по-прежнему жаркий ветер.
Начинало темнеть.
Когда Иван встал на ноги, Анны в крепости уже не было. Он пошел к Яновскому.
Подполковника дома не оказалось. Денщик сказал Ивану, что Яновский гуляет в степи. Иван нашел его сидящим под молоденькой березкой, листья которой стали желтыми от суховеев.
Яновский смотрел в небо. Там, курлыкая извечную песню, летели журавли.
Иван подошел к нему и сказал:
— Здравствуйте, Александр Андреевич.
Тот поднял голову и ответил:
— Здравствуй, Иван.
— Александр Андреевич, я должен сказать вам, что…
Яновский поднял руку ко лбу, потер переносье и, перебив его, попросил:
— Не надо, Иван. Смотри, журавли-то как, а?
— Я должен сказать вам… — настаивал Виткевич.
Яновский странно посмотрел на него. Глаза у него сейчас не такие, как всегда. Мягкие. Грустные. И не рысьи даже совсем.
— Не надо ничего говорить мне. Ты иди, Иван. А я тут посижу один. На журавлей смотреть люблю до смерти. Им что, журавлям! Им вольно…
2
Только после отъезда Анны Виткевич заметил, как сильно изменился за эти годы Яновский. Поджарая фигура его сделалась сухой, старческой. Волосы на висках поседели, между бровями залегла глубокая, словно вырубленная морщина.
Каждое утро он по-прежнему вставал с зарей и уходил в степи. Когда трубили подъем — возвращался. Он слушал отчеты, давал команды, гневался, смеялся, но все это делал отрешенно, издалека.
Как-то раз вечером Яновский вызвал Ивана. Виткевич пришел к подполковнику и поразился: около окна сидел сгорбленный человек и неотрывно, тяжело смотрел в одну точку — в выщерблину на полу.
— Здравствуйте, Александр Андреевич.
Яновский зажмурился, несколько раз сильно провел рукой по лбу, словно желая разгладить морщины, встал, пошел навстречу. Обнял Ивана, поцеловал в щеку и усадил рядом с собой.
— Ты уж извини, друг мой бесценный, — сказал подполковник, — что я тебя столь поздно к себе вытащил.
Он покачал головой, вздохнул.
— Страшно мне одному. Запить боюсь, Иван. А это трусость. Конец, словом. Так что прости меня, старика.
Виткевич положил свою горячую руку на ледяные, длинные пальцы Яновского. Тот благодарно посмотрел на Ивана.
— Давеча пришел ко мне Фырин. Сели обедать — он на меня смотрит, словно собака голодная, губы облизывает и кадыком в горле ерзает, как пальцем в тесном сапоге. Понял я его голод, принес штоф, Выпили. Еще принес — и тот выпили. И стал он мне тогда говорить разное, — Яновский поморщился, пояснил, — ну, словом, успокаивать меня начал.
Иван почувствовал, как во рту у него пересохло и стало горько, как будто съел стебель полыни. Он сердито засопел, не в силах побороть в себе острое, гнетущее чувство жалости к подполковнику. Яновский отвернулся и сказал коротко:
— Не надо, друг мой бесценный, не надо, пожалуйста. Не ты виноват и не мучь себя зазря.
Прошел по комнате и остановился у окна.
— Понимаешь, вчера Фырин был близок мне своей жалостью и жестоким примитивизмом суждений. Но мне было хорошо с ним, я растворился в его слабости, покорности жизни. Мы расстались друзьями. Сегодня он снова придет, так я, чтобы завтра весь день перед самим собою не краснеть, тебя позвал: Ты стойкости и. правде учен не то что я — наставлениями родительскими, а каторгой солдатской.
Они говорили, не зажигая лампы, до прихода Фырина.
От ротного несло таким терпким винным запахом, что Иван подумал: «Ежели неловко огниво к его лицу поднесть — вспыхнет вся комната синим пламенем спиртовым».
Виткевич не умел пить. Однажды он пристал к Тимофею Ставрину:
— Угости хлебным, попробовать страсть как хочется.
Тот начал было отговариваться, да потом, спрятав в глазах лукавство, принес десяток крутых яиц, дюжину огурцов, пару штофов и так напоил Ивана, что тот потом целый день на сеновале лежал, питаясь одним лишь огуречным рассолом.
Поэтому сейчас, когда Яновский разлил в высокие синие стаканы хлебное вино, Виткевича всего передернуло. Выпив, он закашлялся и пришел в себя только после того, как Яновский довольно долго стучал ему по спине между лопатками.
— Не туда, — пояснил Фырин, — пошло не туда. К сердцу пошло, а надобно, чтоб к животу… Я полагаю так: два великих блага отпущены человеку. Сие есть вино и баба. Счастья эти лё-огкие, за них сражаться, как за орден али медаль, не приходится.
Фырин быстро налил себе еще, так же быстро выпил и, не закусывая, продолжал:
— И то и другое — я о вине и бабах — дано нам жизнью и жизнью же, в случае надобности, отбирается без всяких промедлений. Вино — хлеб, земли производное. Баба — опять-таки откуда-то оттуда. А я господин и того и другого. Знаете, как по-хохлацки слово «баба» говорится? Жинка. А мужчина? Чоловик. Человек, значит. Вон сейчас выйду, денщика, каналью, кликну — он вина мне нальет. Да девку, коль прикажу, затащит. Я человек земной, земным пользуюсь и в химеры умственные ни в какие не верю.
Чем больше пил Фырин, тем белее становилось его лицо и; краснее — шея. Пил он беспрерывно, обливая вином сюртук и панталоны. Яновский курил и не смотрел на ротного. Иван теребил край скатерти и шаркал ногами, как от зуда.
— Любовь, говорите? Ер-рунда. Нет любви. Если мужчина любит, так он делает величайшую глупость. Как умный с дураком никогда не сговорится, так и баба — по натуре своей животное — не в состоянии понять мужское чувство. Значит, зачем же нужны чувства эти самые? Не нужны, — сам себе ответил Фырин. — Любовь — сие не что иное, как неудовлетворенное скотское влечение, вот что это такое.
Ивана взорвало. Он вскочил со стула, забегал по комнате.
— Да как говорите вы такое?! Это позор, гадость!
— Позор? — удивленно и в то же время зло переспросил Фырин. — Молчи, младенец. Скажи мне проще: ты бабу имел?
— Вы не просто подлец, — медленно, с расстановкой проговорил Иван, чувствуя, как у него задергалось левое веко, — вы мерзавец и гадкое животное!
Он подскочил к Фырину, рванул его одной рукой к себе, а когда тот поднялся, два раза ударил по лицу наотмашь. Фырин закатил глаза и упал. Яновский, бледный как бумага, склонился над ним, расстегнул ворот: ротный лежал без сознания, закусив губу.
— Он без чувств, — почему-то шепотом сказал Яновский, — зачем вы так? Он же пьян до последней крайности.
Иван, все еще сопя, хрипло ответил:
— Не будь он сейчас таким… Мерзавец, гниль!… Да что он понимает в любви, в женщине? Минуты восторга, мучительной, божественной любви переживал ли он? Когда мысли, воля, биение сердца подчинены одному лишь чувству, как небо, радостному! Любимая рядом — руки дела ищут, трудной работы ждут, мысли, при всей невообразимой горячности их, чисты, отчетливы. И творишь не просто так, не как обычно, но во имя любви к женщине. Любовь — это Данте, Микеланджело, Пушкин, Мицкевич! Любовь — это такая радость, сравниться с которой ничто не может. А нет любви — все тухнет, все исчезает словно дым.
Яновский скривил лицо и попросил:
— Иван, друг мой, негоже в доме больного говорить о смерти.
— Да, — ответил Иван и посмотрел в глаза Яновскому, — но мне все-таки должно сказать вам, что Анну я люблю больше жизни. И всю жизнь мою любить ее буду. Вы хороший и умный, Александр Андреевич, вы все понять обязаны. Ведь и вы восторг юности и любви первой пережили… Если можете — простите меня: я в любви своей чист и перед богом и перед вами.
Продолговатое, с выпирающими скулами лицо Яновского вдруг сразу все сморщилось, глаза стали жалобными, большими, и он заплакал. Иван выбежал из дома. Высоко в небе стыла луна, холодная, как утренняя роса на лугах.
Через месяц Яновский вышел в отставку и уехал из Орска.
3
Путешествие Александра Гумбольдта по России подходило к концу. Объехав добрую половину страны, сейчас он держал путь к Орску. У Гумбольдта разболелась голова, и он, мягко потирая виски своими красивыми пальцами, старался отвлечь боль. В Тобольске ему дали новую карету. Она вся громыхала, потому что была плохо смазана. Азиатская пыль разъедала не только смазку. Она заползала в уши, щекотала ноздри, от нее краснели глаза и веки.
Сказывались годы: привыкший к путешествиям Гумбольдт начинал уставать.
— Скоро ли Орск? — спросил он адъютанта.
— Еще часа три, ваше превосходительство.
Гумбольдту стало душно, он открыл окошко и, задернув его занавеской, прислонился к стене кареты. «Боже, какая огромная страна, — подумал он. — Страна просторов, страна загадок». Гумбольдт улыбнулся, вспомнив, как недавно он попросил казака в одной из крепостей достать со дна траву. Тот нырнул и достал.
— Холодно внизу? — спросил Гумбольдт.
Казак попался хитрый. «Нет, — подумал, — меня не проведешь». Стал казак во фрунт и ответил:
— Так служба требует, неважно как, холодно али нет. А вообще-то мы завсегда рады стараться!
Гумбольдт улыбнулся еще раз. Прислушался. В сухом воздухе дрожала тихая, переливно-гортанная песня.
— Что это? — удивился Гумбольдт, сразу позабыв боль в висках. — Опера в степях?
Адъютант не понял шутки. Почтительно звякнул шпорами:
— Это не опера. Азият горланит.
Гумбольдт поморщился. Подумал: «Сам ты азият, дубина».
Через несколько минут к запыленному экипажу подъехал маленький киргиз и стал внимательно, с усмешкой разглядывать Гумбольдта, высунувшегося из окна. Барон обратился к нему по-персидски:
— Зебан-е-фарси медонид?
Киргиз отрицательно покачал головой и легонько стегнул плеткой неспокойного коня. Барон спросил его по-арабски. Тогда киргиз засмеялся:
— Мало руси-руси…
— Поговорите с ним на родном языке, — попросил Гумбольдт адъютанта.
— Что вы, ваше превосходительство, — раздраженно ответил тот, — их варварский выговор…
«Боже, какой осел», — еще раз подумал Гумбольдт и откинулся на подушки.
В Орске ему отвели две крохотные комнатки в свежебеленой хатке; у батальонного командира и у коменданта в семьях свирепствовала простудная хворь.
Гумбольдт прилег на кровать. Против обыкновения он не потребовал сменить белье. Усталость взяла свое. Гумбольдт уснул.
Вечером, осматривая свое прибежище, он, к удивлению необычайному, обнаружил на самодельных полочках томик Вольтера, Пушкина, две свои книги и — самое интересное — прекрасно составленные словари киргизского, татарского, персидского, афганского и узбекского языков.
На вопрос, кто автор этих интереснейших словарей, батальонный адъютант Попов не смог ответить ничего вразумительного. Не мог же он сказать иностранцу, что автор этих безделиц ссыльный в солдаты Виткевич. О ссыльных в России говорить не любили, так же как в семье о неудачных детях.
Под вечер на сенокос прискакал тот самый Попов, который принимал Гумбольдта. Он что-то быстро прошептал командиру и ускакал обратно. Следом за ним уехал и батальонный командир Бабин, приказав через своего денщика Виткевичу остаться на поле для охраны скошенных трав.
Иван удивился: раньше никто не оставался, потому что охранять сено было не от кого.
Стемнело быстро. В небе, затянутом низкими тучами, ворчал гром. Где-то на востоке, совсем над землей полыхали зарницы. Иван сидел на копне свежескошенной травы и, зажав между ладонями стебелек, высвистывал песенку. Сбившись, он запрокинул руки за голову и повалился на траву. Выпадала роса. Луг, темный в ночи, становился серо-голубым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31