А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Павел запел:
Это есть наш последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской!
Пел Аветисян, пел Пьянков, пел Нёма Брок, пели все зимовщики:
Никто не даст нам избавленья -
Ни бог, ни царь и не герой,
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
Несся самолет надо льдом, и гремела в нем песня революции, которая всегда побеждает, которая дает силы победить, которая заставляет за победу бороться и добиться ее.
— Заструги?! — крикнул Павел. — Как там эти проклятые заструги, Геворк?
— Поперечные.
— Лед?
Геворк долго молчал, а потом тихо ответил:
— Лед такой же.
— Что впереди?
— Туман.
— Трещины?
— Нет.
— Торосы?
— Тоже нет.
— Устал, Нёма?
— Ничего.
— Держи крепче, я посмотрю.
Павел приподнялся и увидел впереди белый лед. Он увидел его одновременно с Аветисяном.
И машина пошла вниз, на белый толстый лед, который должен выдержать самолет, который обязан выдержать самолет, который не может не выдержать самолета.
Стало тихо и звонко. Все сидели в оцепенении, закрыв глаза. Пьянков дышал тяжело, с хрипом. Мотор выключили, и сейчас было слышно тяжелое хриплое дыхание Пьянкова и ничего больше.
— Пошли смотреть лед, — сказал Павел, — пошли, ребята.
Он хотел подняться, но почувствовал, что подняться не может: в ногах была пудовая тяжесть. Руки тряслись, во рту было так, словно он полчаса жевал окурок.
— Отдохни, — сказал Аветисян и вытер ему своим кашне мокрую шею.
14
— Если бы каждый человек в мире был хоть немножечко музыкантом, то, ей-богу, жилось бы всем хорошо и спокойно, — сказал Годенко и закурил.
Он прилетел на станцию «Северный полюс» и сейчас сидел в балке у начальника.
Только что кончили передавать «Испанскую сюиту» Лало. Ее играл известный советский скрипач Игорь Безродный. Годенко отдыхал с ним прошлым летом в Коктебеле. Они жили рядом, и Годенко любил смотреть, как работал скрипач. Было жарко, он ходил по комнате без рубашки, и обычно доброе и милое лицо его менялось: играя, он поджимал по-стариковски губы и сердито хмурил брови. Он очень внимательно слушал себя и хмурился еще больше, когда играл не так, как ему хотелось. У него были интересные руки: предплечье округлое, женственное, средняя часть — тоже мягкая, скрыто мускулистая, и кулак боксера. Но когда он играл, пальцы его и сама кисть становились необыкновенно подвижными, легкими и чуткими.
«Гениальный Крейслер, — сказал скрипач Годенко, — учил сонату Бетховена шесть лет». Годенко это понравилось: он считал, что музыка сродни исследованию в Арктике. Годы и труд — лучшее мерило успеха. И вернейшая тому гарантия.
Безродный рассказывал ему, что в Японии есть профессор Судзуки, у которого по всей стране три тысячи учеников. Это мальчики и девочки трехлетнего возраста.
«Зачем вам так много учеников? Что это даст?» — спросил скрипач у профессора во время гастролей по Японии. «Я не хочу сделать их виртуозами, — ответил профессор, перенесший две войны и Хиросиму. — Если люди будут приобщены к музыке с детства — войн не будет. Физическая расправа противна самому духу музыки. Я имею в виду скрипичную музыку, конечно».
Годенко сидел и курил. В приемнике слышались писки и шумы. Концерт только что кончился, а новая передача не начиналась. Никаких новых известий ни от Морозова, ни от Богачева не поступало. Морозов только передал, что Струмилин лежит с сердечным припадком, а ведет самолет Богачев. По времени Богачев должен был прилететь на станцию, но пока что он даже не вышел на связь. Все собравшиеся в балке у начальника станции понимали, что это могло значить, но никто об этом не говорил. Старались говорить на отвлеченные темы: о музыке, о новых кинофильмах, о живописи.
Первым не выдержал Муромцев — летчик-ас, прилетевший с Годенко. Он предложил:
— Может, я облетаю район?
— Подождем, — ответил Годенко, — ветер плохой, туман, наверное, Богачев низко идет, скорость теряет. Как погода?
Метеоролог ответил:
— Разъяснивает.
— Вы сибиряк? — улыбнулся Годенко.
— Да. А откуда вы знаете?
— По «разъяснивает». Хорошее слово, сибирское.
В балок вошел повар. Он работал в ресторане «Европейском» в Ленинграде. Ему было двадцать два года, но он считал себя истинным полярником.
— Что нового? — спросил он. — Радио не принесло никаких вестей?
Он любил выражаться по-полярному. После двух месяцев пребывания на полюсе ему казалось унизительным говорить как-либо иначе.
— Много говорите, — улыбнулся Годенко, — экономьте время. Просто спрашивайте — «слухи»? И все будет ясно.
— Если б я был артист, то рассказал бы вам смешной случай, происшедший у нас в ресторане, — сказал повар.
Годенко хмыкнул:
— Про «если бы» существует хороший анекдот. Один старый одесский портной сказал: «Если бы я был царь, так я бы жил по-царски и даже лучше„. — „А как лучше“? — спросили его люди. «Я бы еще немножечко шил“, — ответил старик.
Зимовщики не успели посмеяться. Вбежал радист. Он крикнул с порога:
— От Богачева есть!
Все, словно по команде, встали со своих мест.
«Сел на льдину из-за тумана, было обледенение, пережидаю, льдина надежная, в течение двух-трех часов выхожу на полюс, самочувствие экипажа и зимовщиков нормальное, немедленно радируйте самочувствие Струмилина, ему сообщите — полный порядок.
Богачев».
Богачев прилетел на станцию через пять часов. Зимовщики выходили из самолета, и Годенко поочередно обнимал каждого. Он обнимал ребят, но со стороны казалось, что он не обнимает их, а тревожно ощупывает.
Потом выскочил Брок и спросил:
— Что от Струмилина?
— Все в порядке, — ответил Годенко, — вылезайте и идите отдыхать. Я привез новый экипаж. Молодцы, герои, спасибо вам, спасли людей.
— Мы из самолета не уйдем, — сказал Брок, — наш командир лежит на льду.
— Знаю, но вы же десять часов провисели в воздухе…
— Ничего, повисим еще.
— Где Богачев?
— Паша! — крикнул Брок. — Тебя зовут!
Богачев выглянул в люк. Он выглянул из-за спины Брока и сразу же увидел Годенко.
— Вы не доверяете мне машины? — спросил Богачев.
Годенко не расслышал его из-за шума работавшего мотора, но понял по движению губ, что сказал Павел. Годенко досадливо махнул рукой и поманил его пальцем, Богачев спрыгнул на лед и подошел к Годенко.
— Ты же устал…
Павел мотнул головой.
— Тебе надо отдохнуть.
Павел снова мотнул головой. Годенко сказал:
— Я доверяю тебе, не думай. Как же мне не доверять тебе, если ты спас людей? Просто ты очень устал, я же вижу…
— К Струмилину обязан вернуться я.
Годенко секунду подумал, а потом сказал:
— Хорошо. С тобой пойдет Муромцев. И я. Доволен?
— Спасибо.
— Чудак! Командуй заправкой.
Павел бросился к самолету, легко вскочил в люк и крикнул:
— Вова! Скорей заправляться!
15
Морозов спал, и Воронов спал. Не спал только Струмилин. Он лежал на спине и смотрел в небо. Оно только что совсем очистилось от низких серых туч и теперь сияло: голубое, бесконечно высокое и доброе — небо всех людей. Нигде нельзя так увидеть небо, как в Арктике. Или разве что в пустыне. В лесу прежде всего видишь деревья, в поле — травы, а в Арктике — небо. Оно здесь бесконечно могуче и велико. И надо быть обязательно сильным человеком, чтобы любить его и радоваться ему, а не бояться его холодной могущественности.
Нигде на земле — ни в лесу, ни в поле, ни у реки — не возникает с такой четкостью вопрос о жизни и смерти. В лесу не так страшно умирать — вокруг тебя деревья. В поле — кругом травы. На льду под холодным и прекрасным небом, таким огромным, что чувствуешь себя крохотной частицей — и не частицей мироздания, связанной с окружающей природой, как в лесу или в поле, а чужеродной песчинкой, невесть каким ветром сюда занесенной, — здесь нельзя думать о смерти. Подумавший — погибнет. Нужно очень верить в жизнь и в себя, чтобы чувствовать себя здесь как равный с равным — и со льдом и с небом. Струмилин чувствовал себя наравне с ними, и поэтому ему совсем не было страшно лежать одному с острой болью в груди, и в висках, и в кончиках пальцев. Он не думал о том, что с ним могло каждую минуту произойти. Он думал о себе только в будущем времени.
«Надо будет поехать на море, — думал Струмилин. — Я возьму Жеку и Пашку. Я обязательно возьму его с собой. Я люблю его потому, что он очень чистый парень. Ему в жизни выпало много тяжелых испытаний. Он рано узнал человеческую подлость, но не сломался, остался верным и честным парнем. Видно, правда, родившаяся у нас, так сильна, что ее никто погубить не сможет. Никто и никогда».
Иногда Струмилину начинало казаться, что он слышит мотор самолета. Он приподнимался на локтях, у него сразу же начинало еще сильнее болеть в груди и очень напрягалась шея. Но самолета не было, шум мотора ему только слышался. В подвале кенигсбергской тюрьмы Струмилину часто слышались голоса Жеки и Наташи.
Но он заставлял себя тогда не верить этому. Голоса близких там, в подвале, делали его добрым, а в борьбе, в борьбе не на жизнь, а на смерть, нельзя быть добрым ни на минуту, даже во сне.
«Не знаю, сколько бы я сейчас отдал за одну таранку, — подумал вдруг Струмилин. — Одну сухую, просоленную, солнечную таранку, которая всегда пахнет для меня пиратским кораблем. А поэтому — детством. Смешно, в детстве я мечтал о пиратах и о палатках кочевников. Отец смеялся. Он говорил: „Кочевником стать может любой бедняк, а ученым человеком — только богатый“. Наивный мой, добрый отец…»
Струмилин вспомнил Ливан. Когда он вылез из багдадского самолета и сел в такси, шофер спросил:
— Мсье хочет посмотреть город или прямо в отель?
— Давайте посмотрим город.
Шофер не понял смешанного немецко-англо-французского языка Струмилина, но по тому, как тот кивнул головой и улыбнулся, догадался, что мсье не прочь посмотреть город. Он провез Струмилина мимо кедровой рощи в предместье Бейрута.
В роще стояли черные, заплатанные палатки. Рядом с палатками паслись стреноженные кони. Кони были очень красивы и ухожены. Струмилин решил, что здесь, в этих рваных черных палатках, остановились кочевники. Но в посольстве ему объяснили, что такая палатка стоит дороже, чем самый роскошный номер в отеле. В этих палатках жили юноши и девушки — дети крупных капиталистов мира.
Они хотели чувствовать себя кочевниками.
«Вот время, — усмехнулся Струмилин, — бедному теперь легче стать ученым, чем кочевником. Палатка стоит дороже семестра обучения в университете…»
«Скажет ли Жека Пашке про то, что у нее было в жизни? Она обязана сказать ему. Жека — честная, она все скажет. А поймет ли он? — думал Струмилин. — У Симонова хорошо написано:
«Не с чистотою ясных глаз, с неведеньем детей, а с чистотою женских ласк, бессонницей ночей…»
Он сейчас ни о чем другом не думал, как о Жеке и Пашке. Он вспоминал далекое, но, вспоминая это далекое, неизменно возвращался мыслями к дочери и Павлу. Он хотел думать о чем-либо другом, потому что думы о детях всегда очень ответственны и серьезны, а когда думаешь о большом и самом важном, всегда затрачиваешь много сил. Струмилин понимал, что ему надо сейчас беречь силы для своего сердца, но как он ни пытался увести свои мысли на что-то другое, ничего у него не получалось. Он думал двумя «эшелонами». Первый, зримый, проходил у него перед глазами, ассоциативно вызывая второй «эшелон» — мучительно-требовательный и беспощадно-строгий к себе и к детям.
— Идут, — прошептал Струмилин.
Теперь он слышал мотор совершенно явно: где-то шел самолет. По звуку Струмилин определил, что самолет шел низко, с северо-запада.
— Володя! — позвал Струмилин.
Воронов только заворочался во сне, а Морозов, услыхав тихий голос Струмилина, пружинисто вскочил и быстро огляделся.
— Что?
— Самолет.
Морозов прислушался.
— Точно…
Лицо его враз просветлело. Он слышал мотор самолета — значит, он слышал жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21