А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Но в какой-то миг все поняли, что машина остановилась, наступила тишина, в пустом доме остались лишь груды праха. А священник, который был с Фомой, выбежал из кельи и, словно в испуге, тихо сказал, что исповедался он, как пятилетний ребенок.
Глава VI
ПРЕДВАРЕНИЕ ТОМИЗМА
То, что томизм — философия здравого смысла, само по себе понятно и здраво. И все же надо кое-что объяснить — слишком уж мы отвыкли изучать философию, руководствуясь здравым смыслом. Со времен Реформации Европа (особенно Англия) стала родиной парадокса. Самый привычный пример — похвальба англичан, что они практичны, ибо не ведают логики. Древнему греку или современному китайцу это покажется таким же странным, как если бы мы сказали, что клерк хорошо считает, ибо не знает арифметики. Мы же ничуть не дивимся, для нас это — общее место. Люди не просто становятся на голову — это бы еще ничего, все-таки гимнастика; они живут, стоя на голове, и едят, и спят, хотя весь смысл парадокса в том, чтобы будить нас. Возьмем хороший парадокс — например, изречение Оливера Уэнделла Холмса: «Дайте нам лишнее, и мы обойдемся без необходимого». Это забавно и потому останавливает внимание. Тут есть вызов, есть и своя романтическая правда. Правда, мне кажется, не так уж безопасно основывать на этом изречении социальную систему, как основали конституцию на том, что бессмыслице всегда легко сойти за здравый смысл. Однако мы вняли доброму совету — наша промышленная система исправно снабжает нас новыми сортами мыла, чтобы мы обошлись без хлеба.
Это все известно; но не все замечают, что так обстоит дело не только в практической политике, но и в абстрактной философии. С тех пор как в XVI веке начался нынешний мир, ни одна философская система не соответствовала общему чувству реальности — тому, что здравые люди, если их не трогать, назвали бы здравым смыслом. Каждая начинает с парадокса: каждая требует, чтобы для начала отказались от того, что кажется здравым. Это единственная общая черта Гоббса и Гегеля, Канта и Бергсона, Беркли и Джеймса. Мы должны принять на веру что-нибудь такое, во что не поверил бы ни один нормальный человек: что закон выше права, или что право не зависит от разума, или что все существует лишь в сознании, или что все относительно по отношению к реальности, которой, впрочем, нет. Философ обещает, что, если мы уступим ему в одном, все остальное пойдет само собой. Он обещает выправить мир, если мы разрешим свихнуть нам разум.
Конечно, сейчас я говорю это все по-дурацки или, как сказали бы наши родичи-демократы, примитивно. Я говорю как рядовой человек; но единственная цель этой главы — показать, что томизм гораздо ближе к образу мыслей рядового человека, чем все другие системы. В отличие от отца д'Арси, чья прекрасная книга очень помогла мне, я не философ и не знаю техники ремесла. Однако я надеюсь, что отец д'Арси простит меня, если я позаимствую пример из его книги. Как ученый-философ, он научился ладить с философами. Как ученый-священник, он умеет не только терпеть дураков, но и терпеть умников, а это труднее. Он прочитал много сложных книг и может сохранить терпение, когда умный становится глупым. Поэтому он спокойно, даже кротко пишет такие фразы: «Метод святого Фомы можно в определенной мере сопоставить с методом Гегеля. Однако есть и существенное различие. Для святого Фомы противоположности не едины; кроме того, хотя действительность постижима, нечто должно сперва быть, дабы мы его постигли».
Простим рядового человека, если он прибавит, что существенное различие в том, что Фома здоров, а Гегель — безумен. Но отец д'Арси ничуть не удивляется Гегелю, да и кто удивится, если читал современных философов так милостиво и пытливо, как он. Об этом я и думал, когда писал, что нынешние системы начинают с какой-нибудь дикости.
А философия святого Фомы начинает с простого и очевидного, скажем, с того, что яйцо — это яйцо. Гегельянец скажет, что яйцо — это курица, ибо оно лишь часть бесконечного становления. Берклианец скажет, что яйцо — это сон, видение. Прагматист скажет, что, завидев яичницу, лучше забыть, что она была яйцом. Но ученик святого Фомы не обязан ломать себе голову, смотреть под особым углом или закрывать один глаз, чтобы как-нибудь упростить яйцо. В дневном свете общего людям разума он верит, что яйцо — не курица, не сон и не практическое допущение, а вещь, узаконенная властью чувств, которые от Бога.
Даже те, кто постиг и оценил философские глубины томизма, удивляются, что святой Фома вообще не спрашивает, можем ли мы доказать реальность нашего восприятия реальности, хотя теперь это считают главным вопросом философии. Он признает сразу, изначально то, о чем современные скептики только-только начинают догадываться. Он знает, что, если человек не ответит на этот вопрос утвердительно, он не ответит ни на один вопрос, и не задаст ни одного вопроса, и вообще не сможет думать. Конечно, всякий вправе быть скептиком, но тогда уж нельзя быть никем другим — скажем, убежденным защитником скепсиса. Если вы считаете, что работа вашего разума бессмысленна, то признайте, что и плоды ее бессмысленны и вы сами, как мыслитель, смысла лишились. Скептики, как ни странно, выживают, потому что они, в сущности, не такие уж скептики. Они отрицают все на свете, а потом принимают на веру что-нибудь одно — так, для пользы дела. Недавно один ученый писал, что признает только солипсизм и удивляется, почему у него так мало сторонников. Как же ему не пришло в голову, что, если его философия верна, никаких сторонников вообще быть не может?
На вопрос: «Есть ли что-нибудь?» — святой Фома сразу отвечает: «Да». Если бы он ответил «нет», дальше было бы не о чем говорить. Именно это некоторые из нас называют здравым смыслом. Или вообще нет ни философии, ни философов, ни людей, ни мысли — ничего; или есть прочный мост между сознанием и реальностью. Однако дальше святой Фома требует меньше, чем другие, много меньше, чем рационалисты или материалисты: с него достаточно, что мы признаем бытие, которое вне нас.
Конечно, я совсем не считаю, что все, написанное святым Фомой, просто и понятно. Многого я сам не понимаю; многое ставит в тупик людей, куда более ученых, чем я; о многом спорят и не могут договориться крупнейшие томисты. Святого Фому трудно читать и трудно понять. Но его совсем не трудно принять, если его поймешь, как будто детская песенка записана иероглифами. Я подчеркиваю одно: Аквинат почти всегда подтверждает обычные трюизмы обычного человека. Например, одно из самых темных мест у него, по-моему, то, где он показывает, как убеждается разум в реальности вещей, а не только впечатлений от них. Но суть этого места — уверенность в этой реальности — ничуть не противоречит здравому смыслу, и рассуждает он, чтобы оправдать здравый взгляд. А у других философов вывод по меньшей мере так же сложен, как и ход доказательства.
Обычного человека и великого схоласта, стремящихся к одному и тому же, разделяет, как на беду, высокая стена. Так уж получилось, стену сложили давно, причины этой беды уже не касаются нормального нынешнего человека и не связаны с величайшей его потребностью — потребностью в нормальной философии. Понять святого Фому мешает форма (не в средневековом, а в нашем смысле слова). Первое препятствие — язык; второе, более коварное — логический метод. Даже в переводе язык святого Фомы — иностранный для нас. Как во всяком переводе, тут не отделаешься подстановкой слов, это не путеводитель. Каждое слово влечет за собой цепь ассоциаций. Например, вся система Фомы зиждется на могучем, но простом понятии, которое охватывает в буквальном смысле слова все, что есть, и все, что может быть. Он обозначает это словом «ens»; и всякий, кто хоть немного знает латынь, обрадуется, как радуемся мы точному слову в хорошей французской прозе.
Как ни жаль, перевести его толком нельзя. Когда переводчик напишет «бытие», возникнет совсем другая атмосфера. Да, она не должна влиять на разум — но она влияет. Она напомнит об ученом из наших романов, который, помахивая рукой, говорит: «Так поднимемся к вершинам чистого светоносного бытия» — или (что хуже) ученого из жизни, который говорит: «Бытие — это становление, эволюция небытия по закону его бытия». Как бы то ни было, слово это звучит и глупо, и глухо, словно его употребляют лишь глупые, глухие люди.
Есть нелепый рассказ, высмеивающий таких схоластов, как Аквинат. Если ему верить, они спорили о том, сколько ангелов поместится на острие иглы. Слово «ens» коротко и остро, как это острие. Никакое «бытие» или «сущее» не могут его передать, ибо они связаны для нас с туманными, расплывчатыми понятиями, к которым мы так привыкли и от которых так устали, с терминологией нудных и напыщенных писаний, где больше слов, чем философии. Риторика очень хороша на своем месте — это скажет вам любой средневековый схоласт, изучавший ее вместе с логикой. Но у святого Фомы ее совсем мало. У Августина много блестящих мест, у Аквината их нет. Иногда он становился поэтом, но очень редко становился оратором. Он был так далек от «новых течений», что, становясь поэтом, писал стихи. Его философия вдохновляла поэтов, например Данте; ведь поэзия без философии пуста. У него самого есть образ, поистине поэтический и поистине философский — древо жизни, клонящееся в смирении под бременем плодов. Данте мог бы написать так, чтобы ошеломить нас сиянием полумрака и опьянить благоуханием плода. Но обычно слова у Фомы коротки, даже если длинны книги. Иногда его трудно понять, потому что он говорит о сложных вещах, которые под силу только равноценному уму. Но он никогда не затемняет своих рассуждений ненужными словами, которые ему не совсем ясны, или даже (что простительней) словами, которые ему подсказало только вдохновение. Возможно, он единственный поборник разума из всех сынов человеческих.
Тут перед нами встает другая сложность — сложность логического метода. Я никогда не понимал, почему силлогизмы считаются смешными и старомодными, и совсем уж не могу понять, почему говорят, что индукция как-то сменила дедукцию. Дедукция только на то и нужна, чтобы из правильных посылок вывести правильное заключение. Сейчас собрали много посылок, и в естественных науках не всегда легко установить их правильность; это мы и зовем индукцией. Вероятно, из массы данных о микробах или астероидах современный ученый выведет больше, чем выводил ученый средневековый из очень малого количества данных о единорогах и саламандрах. Но дедукция — та же самая, а то, что мы громко зовем индукцией, — значит просто, что мы собираем больше данных. И Аристотель, и Аквинат, и любой человек в здравом уме призна ет, без сомнения, что вывод истинен, только если истинны посылки; и, конечно, чем больше истинных посылок, тем лучше. К несчастью средневековой культуры, тогда не хватало правильных данных, очень уж трудно было путешествовать и ставить опыты. Но какими бы совершенными ни стали путешествия и опыты, они дают нам только данные, а ведь нужны и выводы. Теперь считают, что индукция каким-то чудом ведет прямо к заключению, без всех этих старомодных силлогизмов. На самом деле она ведет только к дедукции. Если неверны посылки, неверен вывод. Так, великие ученые прошлого века, в почтении к которым я воспитан (это называлось «…признавая достижения науки…»), выглянули из своих нор, исследовали воздух, и землю, и воду — несомненно, куда тщательней, чем Аристотель или Аквинат, — влезли обратно и облекли свой вывод в форму такого силлогизма: «Материя состоит из неделимых крупинок. Мое тело — материально. Следовательно, мое тело состоит из неделимых крупинок». Они рассуждали правильно, другого способа нет. В этом мире есть только силлогизм и ошибка. Но, конечно, они знали, как и люди средневековья, что их вывод правилен только в том случае, если правильны посылки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18