А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– Фанни сделала из меня посмешище, она посмела мне перечить. А ты, Себастьян, встал на ее сторону.
Я запротестовал: это было просто обсуждение, обмен мнениями. Но Жюльен, погруженный в свое несчастье, и знать ничего не желал. Хотя он потерпел поражение, я отказывался каяться и обвинять Фанни. Мы уложили этого верзилу на заднее сиденье внедорожника и повезли к нему домой. Он очень просил, чтобы мы не звали остальных. Жюльен жил в девятом округе, на улице Фонтен, между турецкой закусочной, где подавали кебаб, и баром с проститутками, один в пустой холодной квартирке, где иногда принимал любовниц. Он не был большим любителем женского пола, однако чужим женщинам отдавал должное. Для него секс был второстепенным занятием, обслуживанием низких инстинктов. Простертый, как поверженный гладиатор или как преданный окружением герой, на кровати в углу неуютной комнаты, служившей ему спальней, он был воплощением унылой необходимости жить. Жан-Марк носил ему питье, вытирал лицо, его преданность только подчеркивала мое недостойное поведение. Мы хотели вызвать «скорую», но Жюльен яростно этому воспротивился и в конце концов уснул одетым. С моими поползновениями исповедаться было покончено. Если бы в тот вечер Жан-Марк выслушал меня, моя жизнь, быть может, сложилась по-другому; анекдотическое происшествие в «Кафе де Пари», превращенное признанием в банальность, не осталось бы сидеть во мне как заноза. Я уже хотел уйти, когда у Жан-Марка, снявшего с Жюльена ботинки, пиджак и рубашку с услужливостью слуги из старых времен, вдруг вырвался испуганный крик.
– Иди сюда, полюбуйся! – прошептал он мне, наклоняя лампу на тумбочке.
Кроме синяков, оставленных недавними обидчиками, мускулистый торс нашего друга был покрыт гнойными ранами, набухшими, почти лиловыми рубцами; казалось, по нему прошлись бороной. Кое-где чернели запекшиеся корки, кое-где виднелись пузыри. Воспаленная кожа походила на палимпсест: свежие, только начинавшие гноиться порезы были нанесены поверх затянувшихся шрамов, как новый текст поверх стершегося на древнем пергаменте. Это ужасное зрелище не имело никакого отношения к ночной драке. Не успели мы толком осмотреть Жюльена, как он вдруг сел, как умирающий в агонии, обругал нас и заорал на Жан-Марка: по какому праву тот посмел его раздеть? Я испугался, что он сейчас его ударит. Жан-Марк был готов расплакаться. Но уже в следующий момент Жюльен с присущей ему наглостью привлек его к себе и отпустил ему невольный грех:
– Ты прощен. Я знаю, ты сделал это не нарочно.
Жан-Марк рассыпался в извинениях, я думал, что он сейчас плюхнется на колени.
– Послушайте, вы, оба, – обратился к нам Жюльен, – знайте, что в этой шайке вы – мои любимцы. Знайте, знайте!
Он ослепительно улыбнулся. Вот как он нас удерживал: гнусным поношением, за которым следовали преувеличенные похвалы, навсегда врезавшиеся в память.
– Я хочу, чтобы вы мне поклялись, что никому – слышите, никому! – не расскажете, что увидели сегодня вечером. Вы одни в курсе.
Мы пообещали. И тогда Жюльен, сначала неуверенно, потом обстоятельно, открыл нам правду. С некоторых пор он добровольно подвергал себя истязаниям, испытывая свою способность выдерживать боль. Он ежедневно причинял себе страдания, учась терпеливо их сносить. Он царапал себе живот и половой член колючими стеблями роз, спал на битом стекле, втыкал себе в соски кнопки и булавки, драл себе теркой торс, упивался своей способностью хладнокровно взирать, как хлещет его собственная кровь. Он опаливал пламенем свечи внутреннюю сторону бедер и подошвы, прижигал ляжки раскаленной добела кочергой. Совершая это, он натягивал перчатки, чтобы руки, причиняющие боль, казались чужими, а потом дезинфицировал раны. Обожженная кожа, воткнутое в тело лезвие были торжеством воли над страхом. У меня душа уходила в пятки. Он вспомнил стоиков, советовавших бороться такими способами со смертью и с несчастьями: надо каждый день готовиться к худшему, чтобы его наступление не застало тебя врасплох. Я испугался, что Жан-Марк упадет в обморок от обстоятельно изложенных Жюльеном подробностей. Чем больше он говорил, тем больше стыд уступал место гордости: он уже не объяснял, а ораторствовал. А ведь действительно, уже много лет я не видел его летом в плавках или голым по пояс. В тридцать лет от неспособности обуздать своих демонов он позволял им терзать себя. Теперь я подозревал его в том, что он намеренно спровоцировал двух оболтусов на драку, чтобы свалить побои на нас. Я уехал домой потрясенный, дрожа от возмущения. Жюльен, выставив напоказ свои стигматы, столкнул меня с верхней ступеньки пьедестала. Рядом с этой мерзостью мой легкомысленный поступок терял всякий вес. Жан-Марк остался с нашим страдальцем и уснул на полу у его кровати, подстелив под себя то, что попалось под руку. Он при любых обстоятельствах лип к нему как пластырь.
Рано утром Жюльен позвонил с извинениями: он вспылил по глупости, проявил грубость и обидчивость. Он еще раз попросил меня ничего не рассказывать о том, что я увидел. Он запинался, искал слова, словно хотел заговорить о чем-то совершенно другом Наконец Жюльен повесил трубку, произнеся загадочные слова:
– Я страдаю и из-за вас, потому что очень вас люблю…
Его пафос добил меня. Потом мне звонили все остальные, и каждый на свой манер распинался, до чего нежно ко мне относится. Согласно распространенной Жан-Марком версии, двоих мерзавцев обратил в бегство именно я. Меня смущали эти незаслркенные поздравления. Фанни подробно поведала мне о своем примирении с Жюльеном: он просил у нее прощения с таким юмором, что она согласилась на адвоката, отказавшись от женщины – комиссара полиции.
– Сам знаешь, ему никто не может сопротивляться.
В этом она ошибалась. Меня Жюльен разочаровал. Он долго нас дурачил, разыгрывая уверенность в себе, но теперь с этим покончено. Отныне он был недостоин роли, которую придумал себе. То, что я о нем узнал, неминуемо должно было отдалить нас друг от друга вернее, чем политические разногласия. Я сразу испытал едва ли не облегчение: теперь я мог взлететь на собственных крыльях. Ушла в прошлое необходимость добиваться одобрения этого заблудшего мелкого тирана, как и чьего-нибудь еще одобрения. Все вместе мы составляли один организм, в котором присутствовали свойства каждого. Но это единое тело меня стесняло, во мне исчерпался тот порыв, который сплачивал нас прежде, то стремление проживать наши жизни в едином стиле, сгорать на внутреннем огне. Всякая дружба имеет пределы, всякая семья – тюрьма, всякий брак – заточение. Если бы только мои товарищи смогли на мгновение забыть меня, как шляпу на стуле!
Я обращаюсь в другую веру
Есть у супружеской жизни одно замечательное достоинство – она ограждает нас от всего. Даже от любви. Моя совместная жизнь с Сюзан не была избавлена от рутины. Вот уже десять лет я наслаждался семейным счастьем, и вкушение день за днем одного и того же блюда, пусть даже царского, будило во мне мечты о разнообразии. Как все прочие мужья, я из-за своей верности, а вовсе не под воздействием ножа хирурга, превращался в евнуха. Упрекать Сюзан было не в чем: она неизменно оставалась безупречной, внимательной. Если бы я заболел, она ухаживала бы за мной с восхитительной преданностью, я полностью ей доверял. Но, занимаясь любовью, мы словно хранили целомудрие: секс больше не становился волнующим событием, он был в порядке вещей. Мы проделывали все необходимые процедуры чинно и нейтрально: два довольных каплуна, все позабывшие, даже свои первые волнения. Собственно, меня это положение устраивало: я предпочитал вялость банальной приязни крайностям страсти. Я человек порядка, а вовсе не бунтарь. Моя любовь к порядку просто не знает удержу. Даже моей разнузданности присуща определенная методичность.
Что до моих детей, то эти негодники лопались от здоровья, а их живучесть означала мое вырождение. Они сталкивали нас в могилу, рядом с ними мы попросту доживали свой век. Они без удержу пререкались и дрались со своими приятелями, такими же грязнулями и засранцами, как они. Их комнаты походили на пещеры пиратов, набитые добычей: всеми эти плюшевыми игрушками, машинками, мечами, прочим барахлом – дарами нашей родительской доброты. Они занимались бессовестным вымогательством, учиняя форменный грабеж наших кошельков, только чтобы свалить подарки в кучу и сразу о них забыть. Как на них за это сердиться? Они играли свою роль маленьких царей мироздания. Дочь Забо была моей любимицей потому, наверное, что, в отличие от старших братьев семи и восьми лет, маленьких сюсюкающих грубиянов, оставалась еще настоящим ребенком Перешагивая границу своей спальни, эта миниатюрная завоевательница в платьице с оборками отправлялась на штурм бескрайнего мира. В этой обезьянке меня восхищало все: хрупкое, но ладное тельце, кривлянье, волосы – шелковистый факел, который ее мать во время купания обматывала полотенцем, мягкий пушок на ее шейке и грудках – двух вулканах, смиренно ждавших извержения. Однажды, когда я качал ее на качелях, она изрекла:
– Знаешь, папа, сегодня я тебя очень люблю.
Это признание тронуло меня, оно свидетельствовало о зрелости чувств. Да, мы любим ближних, но не каждый день и не одинаково. Вот бы уметь по своему желанию испытывать чувства и освобождаться от них! Забо владела наукой чувств, которую большинство осваивает в лучшем случае лишь после тридцати лет.
И снова в мою жизнь вмешался случай, едва не сбив меня с ног. Вскоре после вечеринки в Военном клубе на площади Сен-Огюстен я случайно нашел между страницами толстой книги по истории религии Франции три купюры по сто евро, которые мне отдала Флоранс. Я сунул деньги туда, торопясь от них избавиться. Эта находка поразила меня словно электрическим током. Я нюхал, гладил эти деньги. Мое тело весьма живо реагировало на них. Нет, это не была корысть, просто эти деньги высвобождали во мне неведомую прежде воодушевляющую силу. Я никогда их не потрачу! Назавтра мы уезжали в отпуск. Мне было остро необходимо проверить, чем было то мое приключение – простой случайностью или первым признаком еще непонятной мне наклонности. Отговорившись срочной встречей по работе (администрация – славная девушка, она оправдывает многочисленные прогулы и отпуска по болезни), я ближе к четырем часам дня покинул министерство и ступил на бульвар Капуцинов у станции метро «Мадлен». Париж утопал в летней грязи. Почти растаявший асфальт шипел под подметками, как присоска. Воздух был насыщен ожиданием грозы, тучи тянулись, как воинственная колонна, издавая пугающий гул. У театра «Олимпия», где выступал еще один идол моего отца, Ван Моррисон, поднялся сильный ветер, погнавший ворохи бумаги и пластиковые бутылки. Закрывались ставни, от каштана отломилась ветка, распугавшая прохожих, которые торопились домой, придерживая шляпы и борясь с зонтиками. Потом все побежали, ища укрытия. За длинными зигзагами молний последовали оглушительные раскаты грома. То был один из редких периодов года, когда Париж превращается в Африку, и в фонтанах Трокадеро впору увидеть барахтающихся крокодилов. Дойдя до конца улицы Скриб и увидев издали суетящихся портье, принимающих клиентов отеля, и флаги, полощущиеся у его фронтона, я испытал приступ помутнения рассудка. Вроде того, что случилось со мной в двадцать лет. Симптомы те же: спазм в солнечном сплетении, удушье, сердцебиение, пляска ярких пятен перед глазами, заставившая меня зажмуриться. Вот бы так и умереть, пораженным молнией, в экстазе! Мне пришлось присесть на скамейку. Я отлично понимал, что это означает: в Париже женщины не приходят, а появляются, окруженные нимбом ужаса и притягательности. Они – царицы, покушающиеся на порядок в мире одним своим вторжением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39