А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Я уже тогда обдумывал куски будущего романа вчерне. Я не видел девочку, но в голове у меня возникли слова о воздушной прелести этого существа. Я непременно хотел сравнить ее с мадонной Бенуа, мне хотелось, чтобы девочка была достойна того чувства, которое она пробудила в учителе. Увы! В Наташе не было ничего от мадонны Бенуа. Или я не увидел этого. А значит, не буду писать того, чего не увидел, хотя появление юной мадонны могло бы стать сильной романтической сценой. Наташа показалась мне обыкновенной. Ни какой-то особенной красоты, ни утонченности – обычная девчонка. Пожалуй, было в ее лице что-то, была какая-то живость, но, честное слово, в толпе детей я выбрал бы на роль прелестной Наташи не ее…
– Вот и я говорю, – громко произнес Бульдог. – Учителю надо памятник поставить! Ну, пусть и старику тоже, – без охоты согласился он и слегка кивнул в мою сторону. – Надо, чтобы обелиски были! И народ тоже так думает! – он сделал неуверенный жест в сторону народа. – Нужно вот как сделать! – продолжал Бульдог. – Письмо напишем коллективное, вот тут товарищи из Москвы есть – пусть они передадут! Чтобы разрешили обелиски поставить! – он замолчал, а потом вдруг добавил: – И что с домом делать, непонятно! Сын старика, наследник, был тут, но он ничего делать не хочет. Плачет только и говорит, страшно ему к дому этому подходить. Что хотите, говорит, то и делайте, раз вы старика в доме спалили… Оно тоже понять его можно. Тяжело ему! А я так думаю: дом нужно восстановить! Я в таком доме вырос, могу достроить, бревна только нужны подходящие… Да и люди помогут… Дом восстановить нужно. Может, музей здесь устроим…
– Какой еще музей? – резко спросил зампрокурора области. Оказалось, он был рядом и молча наблюдал за нами.
– Не знаю, – пробормотал Бульдог. – А что же теперь, бульдозером его свалить? – со злобой обратился он к заму прокурора. – Дом-то хороший, хоть и сгорел наполовину. Такие дома по триста лет стоят, ничего им не делается!
– Мы построим здесь новую светлую школу! – сладкий голос раздался из толпы, и я сразу узнал его. Директриса школы медленно отделилась от толпы и приближалась к заму прокурора. Всем положением своего рыхлого тела в пространстве, преданно склоненной головой, движениями рук директриса показывала, что речь ее обращена к нему и только к нему, к заму прокурора области. Он с любопытством посмотрел на нее и поощрил снисходительной полуулыбкой.
– Здесь будет прекрасная новая школа! Пионерскую дружину мы назовем именем Рихарда Давидовича! Он был настоящий друг детей! Благородный защитник… – она подавилась последним словом и шарахнулась в толпу – за ней гнался Бульдог.
– Крыса-а-а! – в бешенстве ревел он. – Падаль! Сука поганая! – вот те слова, которые можно повторить на письме. Остальные не позволяет повторить наша благородная письменная традиция, заботливо охраняющая наши книги от слов матерного наречия, в то время как оно овладело уже всеми слоями общества и на наших глазах стремительно оформляется в новый язык.
Бульдог не стал преследовать директрису, вернулся к дому и, тяжело дыша, сказал:
– Когда Рихард Давидович пришел к этой… с письмом, чтобы отправить в область и в Москву… Там много подписей было. Я сам подписывался и еще многие учителя и старшеклассники даже… Она сразу же побежала к Волчанову! Он это письмо на почте и перехватил. Так никуда и не дошло! А по второму разу подписи собирать он не хотел. А теперь она вон как запела: школу назвать его именем! Только раньше ее повесить надо! Тварь… – свирепо закончил он. Зампрокурора пожал плечами и отвернулся.
– Дом нужно восстановить! – со страстью продолжал Бульдог. – Не захотят помогать, сам все сделаю! Но пусть он стоит здесь, как стоял. И внутри, что не сгорело, пусть будет. Музей не музей, а пусть будет… – он помолчал, а потом произнес слова, которые мне еще предстоит понять. Нужно думать и думать, что значат слова эти, когда говорит их Василий Петрович по прозвищу Бульдог.
– Здесь Дом свободы нужно сделать! – решительно произнес Бульдог. Зампрокурора повернулся в его сторону и внимательно слушал. – Я говорить не умею, не научили, но так скажу: пусть будет такой дом, куда каждый может прийти и говорить. Честно сказать о том, что у него на душе… Себе самому хотя бы… Если кто боится другим, пусть придет и скажет сам себе! Но вслух! Как на духу, как в церкви раньше попу говорили. А если не боится, пусть скажет другим, еще лучше будет! Только чтобы за слова эти его потом не мурыжили. Чтобы свобода была! А если врать будет человек в этом доме, пусть каждый ему здесь в глаза плюнуть сможет…
Зампрокурора повернулся и зашагал в сторону. Он сделал это так резко, что по толпе пронесся шепоток, и Бульдог сразу сник. Я подошел к нему, взял огромную, черную ладонь в свои руки и крепко сжал. Он затравленно оглянулся по сторонам, но руки не вырвал. К нам подошла Наташа. Она держала наше знамя.
– А-а, принесла! – пробормотал Бульдог. – Ну, давай, раз принесла… Давай! – новым зычным голосом воскликнул он. – Давай разворачивай!
Он поставил одно древко на землю, девочка удерживала его. Затем быстро развернул знамя, и я увидел красные буквы на белом фоне, которые весело поднимались вверх…
Прощаясь со мной в аэропорту, зампрокурора нервно улыбнулся и произнес:
– А демонстрацию эту вы зря устроили. Политикой это пахнет!
– Какую демонстрацию? – спросил я.
– Ну… – развел он руками. – Разве вы сами не понимаете? Вся эта толпа, провокационные выступления этого… Его Бульдогом там все называют. Тем более, что он у нас давно на примете. В области материалы на него есть. Дважды протокол составляли за браконьерство. Начальник милиции мне не раз говорил, что он дерзок, неуважительно относится к милиции…
– Это Филюков вам так говорил? Но ведь он… в тюрьме сейчас сам! – вскричал я. – Чего же стоят его слова, если он сам убийца!
– Ну, убийца или не убийца – покажет суд! – официальным тоном ответил зампрокурора. – А насчет политической демонстрации я вам вполне официально заявляю: вынужден буду сообщить в органы. Это безобразие! Вы, работник идеологического фронта, позволяете себе подобные выходки! Так и до диссидентства не долго докатиться…
Я повернулся и, не прощаясь, пошел прочь. Меня догнал Леня.
– Что он тебе сказал?
– Что я диссидент…

* * *
Уже много лет я размышляю о том, что есть закон в нашей стране, и склоняюсь к ужасающему выводу: закон у нас – ничто, его у нас просто нет. В силу трагических особенностей нашего развития мы еще не дожили до закона, не доросли до него. Если, конечно, не считать законом извечное право сильного давить и убивать слабого.
Закон я понимаю как общественный договор, который выполняют все члены общества, ибо искренне верят в его необходимость и боятся беззакония больше, чем самого сурового закона. Закон есть тогда, когда люди не могут и не хотят жить, если этот самый общественный договор не защищает каждого отдельного человека от наиболее жестоких проявлений насилия. Закон – это первый и главный шаг людей в борьбе за выживание всех, а не только самых сильных и жестоких. Закон может быть только выстрадан, его нельзя насадить силой, ибо он есть договор.
Наши законы насаждались страхом, поэтому их нельзя признать законами. Когда человек не убивает или не ворует только потому, что за эти поступки его самого может убить закон, то закона здесь еще нет – есть один только страх. Собака, если ее бить, не будет гадить в квартире. Но закона она не знает, или, что тоже возможно, мы пока не постигли смысла собачьих законов. Закон рождается, когда большинство людей искренне верит в то, что убийство противно человеческой природе, что брать чужое – значит подрывать основы любого общества, основы добрых отношений между людьми.
Мы – народ, выросший в беззаконии. Это грустный вывод, но его нужно когда-нибудь сделать, чтобы определить точку, в которой мы находимся. В русском обществе с древних веков и по сей день царит главное правило жизни: «Закон – это я». Так говорит и поступает каждый сильный или тот, кто считает себя сильным. Примеры не нужны: каждый дворник превращается у нас в Нерона, стоит только ему разрешить что-нибудь запрещать. Закон у нас не созидает, а только запрещает, причем сила и действенность запрета зависят только от конкретного «законодателя», будь он завхоз, милиционер, начальник цеха или солдат второго года службы. Поэтому закон всегда разный, разные «законодатели» – и никто, решительно никто не знает, что можно и чего нельзя. Это и есть чистое беззаконие, проклятие нашего народа. Наш закон сегодня рвет общество на части. У нас сегодня есть много людей, которые могут творить все, что угодно, любое злодеяние, любую мерзость совершенно безнаказанно.
Здесь есть парадоксальная загадка. Чем страшнее деспот, чем он могущественнее, тем больше он выделяется из стаи других деспотов, тем меньше его заботит страх. По мере приближения деспота к вершине пирамиды власти страх перед наказанием убывает. Но неправда, что самый могущественный избегает наказания! Это тысячелетнее заблуждение деспотов всех времен. Им всегда кажется, что они быстро пробегут по трупам наверх, а там их уже не тронут. Так бывает, бывают счастливчики вроде Сталина или Екатерины. Но судьба Гришки Отрепьева или Ежова – вот основное правило. Нельзя убивать и не быть убитым! Такого не бывает, ибо насилие – это зараза, которая рано или поздно поразит насильника. Если не его самого, то его потомков. Судьбы детей удачливых деспотов ужасны. Они оплачивают счета отцов.
Наши законы в своей жестокости доходят до бессмыслицы. Занимаясь беспощадным и не имеющим в истории, людской примеров уничтожением самих себя, мы создали закон о том, что любое хищение колхозного добра может караться смертью. Это не значит, что добро не расхищали! Еще как расхищали! Слабые, чтобы выжить, сытые и сильные, чтобы жить еще лучше. Но благодаря этому закону любого из них всегда мог раздавить деспот рангом повыше. Закон, позволяющий расстрелять ребенка за щепотку муки, был откровеннее волчьей фразы: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Это был закон убийцы, не пытавшегося даже скрывать своих намерений.
Троцкий придумал трудовые армии, в которых человеку, согласно новым научным представлениям об обществе, отводилась роль рабочего скота. Сталин пожурил его, обозвал леваком, выслал, в конце концов убил, но отнюдь не за трудармии. Такие армии Сталин завел с легкостью необычайной, используя концлагеря задолго до Гитлера. Он убил Троцкого просто потому, что так захотелось, чтобы тот не продолжал обзывать его гениальным тупицей. А за трудармии он шептал покойнику спасибо, улыбаясь в усы. И закон улыбался вместе с ним, отмеряя десять лет за украденный сухарь. Таких законов мы наделали тысячи и живем в основном по ним.
Любимая поговорка наших следователей – «Был бы человек – статья найдется!» Это не ирония, это реально существующий порядок вещей. Он, кстати, распространяется и на самих следователей.
В нашей системе коллективного уничтожения человеческой личности меня всегда изумляло то, что она направлена в никуда. Она абсурдна. Мы построили сказочное общество, в котором все давят и душат всех не только без какой-то высокой идеи – построить тысячелетний рейх, например, – но без какого-то доступного разуму смысла.
Наш закон сегодня – западня для любого, кто хоть немного отошел от стада, неважно, в какую сторону. Но при этом наш закон не гарантирует выживания никому! Даже если ты забрался глубоко в теплые массы, делаешь только то, что делают все, беззвучно дышишь носом и стараешься притвориться, будто тебя вообще нет, будто ты давно уже умер! Это спасает только в том случае, если теплые массы гонят на бойню. А куда их гонят, не дано узнать никому!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36