А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Можно ли составить на латыни следующую, например, весьма простую фразу: достань носовой платок и вытри брюки? Нет, друзья мои, нельзя. Ведь римляне брюк не носили, носовыми платками не пользовались. На латыни мы можем сказать только: достань и вытри. А что? Чем? Еще хуже обстоят дела с древнегреческим и санскритом…»
Потом прошли алфавит, записали с десяток слов, и тут же Линев по ходу изложения объяснил, что суффикс «ин» означает в эсперанто женский пол: патро — отец, патрино — мать, бово — бык, бовино — корова. При этом студент, который спрашивал про латынь, ехидный и рыжий, поинтересовался, почему нельзя вместо слова «патрино» ввести другое — «матро», куда как более понятное любому европейцу.
Этот невинный, казалось бы, вопрос привел Линева в бешенство. «Святая простота! — угрожающе тихо начал он, постепенно взвинчивая голос. — Вы достаточно образованны, молодой человек, и ваша наивность не делает вам чести. Дитя рождено. Его можно воспитывать, но ему нельзя укоротить нос или вытянуть ноги, как глиняной кукле, только потому, что нас, видите ли, не устраивают их пропорции…»
«Вмешательство хирурга может быть полезно и живому организму», — перебил студент.
Линев покачал головой: «Чудовищное заблуждение! И, к сожалению, довольно распространенное. Апостолы в неприкосновенности донесли до нас учение Христа, но сподвижники доктора Заменгофа почему-то полагают, будто вправе кроить и перекраивать откровение нашего учителя. А сам он велик уже тем, что, единожды создав язык, перестал вмешиваться в его дальнейшее бытие…» Как всегда в особо важных моментах своей речи, Линев словно за подтверждением поднял глаза к висевшему на стене портрету Заменгофа, которого он называл не иначе как «ниа Майстро», то есть «наш Учитель». В тот раз Семченко отнесся к этому спокойно, однако впоследствии, когда каждое очередное занятие Линев норовил начать обращенным к портрету хоровым пением эсперантистского гимна, чьи слова сочинил сам Заменгоф, стал раздражаться. Уважение уважением, но к чему эти молебны?
«У живого языка нет и не может быть вождей, — горячо продолжал Линев, — как нет их у реки, у огня, у ветра. И не дай вам бог, молодые люди, пытаться встать на пути свободной стихии, она сомнет вас. За примерами недалеко ходить. Недавно француз де Бофрон, которому так доверял ниа Майстро, попробовал и обратился в ничтожество…»
«Раз уж вы вспомнили де Бофрона, будьте добры повежливее», — с достоинством попросил рыжий.
«Ах вот как? — взвился Линев. — Вы, милый, отнюдь не так наивны, не-ет! Зачем вы пришли ко мне? Чтобы устраивать провокации?»
Рыжий широким жестом обвел собравшихся: «Эти люди должны знать всю правду!»
«Вон отсюда! — заорал Линев. — И чтоб духу вашего здесь не было!»
Как выяснилось позднее, этот рыжий организовал при университете группу сторонников языка «Идо», на основе эсперанто созданного учеником доктора Заменгофа, неким де Бофроном; несколько лет назад он впал в ересь, «патрино» заменил на «матро», хотя сам же обвинял своего бывшего учителя в недостатке логики и неспособности противостоять воинствующему хаосу жизни. Из любопытства Семченко побывал в университете, узнал, что слово «идо» на эсперанто означает «потомок, отпрыск», и ушел разочарованный. Рыжий студент говорил, будто эсперанто в развитии международного языка является лишь промежуточной ступенью, а «Идо» — высшей, ибо возник подобно Еве из адамова ребра, то есть из материи очищенной, и, следовательно, ближе к совершенству, гораздо более гармоничен и мудр, как женщина по сравнению с мужчиной, но Семченко плевать хотел на подобные аргументы. В будущей мировой революции на идистов надеяться не приходилось, их в целой Европе от Урала до Гибралтара было человек четыреста, в городе же — семь душ, считая рыжего, да и вообще идея двух международных языков казалась бессмысленной. Тут с одним-то не знаешь как расхлебаться.
Сам Линев по убеждениям был пацифист, никаких войн не признавал, даже революционных, полагая, что избавиться от них человечество сумеет в том случае, если все президенты, премьер-министры, диктаторы и законные монархи, а также члены их кабинетов, парламентов, совнаркомов, хунт и государственных советов будут владеть эсперанто. «Представьте себе, Николай Семенович, — говорил он, — что правительства всех стран имеют единый язык ежедневного обихода. Скольких трагических недоразумений мы избежали бы! Ведь национальный язык — это не просто средство общения или выражения мысли, это волшебное стекло, сквозь которое человек видит мир по-своему, не так, как представители других народов, соответственно и поступает. А теперь вообразите, что всякий государственный муж, получающий власть, — избранник нации или наследник престола, не важно, вместе с властью обязательно получает и особое стеклышко, одинаковое в Азии, Европе и Америке, одной и той же толщины и цвета, причем прозрачнейшее. Можно ли предположить, что и тогда Германия, скажем, способна объявить войну Франции, Польша — России? Если можно, то примерно с такой же долей вероятности, с какой в четырнадцатом году Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу сумасброда-губернатора, хотя в каждой из этих губерний были и капиталисты, и помещики, и войско. А не будь мировой войны, не началась бы и Гражданская…»
Семченко возражал, напирал на классовую природу государства, на соперничество из-за рынков сбыта, схватывались насмерть, но в борьбе с университетскими идистами выступали плечом к плечу. Студенты эти наглели все больше, вызывали на диспуты; однажды прислали на адрес клуба экземпляр «Фундаменто де эсперанто» с издевательскими комментариями на полях и книгу «Идо-грамматика», испещренную восклицательными знаками. Линев, полистав ее, сказал: «Филибро!» Приставка «фи» означает в эсперанто пренебрежение — книжонка, мол! А на диспуты он членам клуба ходить не рекомендовал, поскольку первый же публичный диспут в Доме Трудолюбия закончился скандалом и потасовкой.
Весной идисты укрепили свои ряды, переманив к себе нескольких интеллигентов; кроме того, им удалось отпечатать в типографии сотни две листовок. Распространяли их по учреждениям, подбрасывали в Стефановское училище, и хотя затея эта большого успеха не имела, последователей де Бофрона по-прежнему можно было пересчитать по пальцам. Семченко постепенно пришел к убеждению, что пора пресечь их деятельность как дезорганизующую рядовых эсперантистов. Незадолго до праздника вдвоем с Линевым сочинили письмо, в котором требовали наложить запрет на идо-пропаганду, и направили его в губком. Письмо это, где Линев был вынужден поступиться некоторыми своими принципами, заканчивалось так: «Эсперантистские клубы для рабочих многих стран в мире капитала являются единственно доступными формами легальных организаций, не преследуемых буржуазной полицией. За границей эсперанто часто называют „большевистским языком“, чего никак нельзя сказать о так называемом „Идо“. Он получил распространение среди узкой прослойки интеллигенции и белоподкладочного студенчества, и пропаганда его при нынешнем тяжелом для Республики моменте есть не только преступное расточительство духовных сил, но и прямо антипролетарское действие. А эсперанто пробьет себе дорогу в будущее вопреки всем теоретическим чревовещаниям. Да здравствует пролетарский эсперантизм!»
Да, смахивало на донос, можно было, конечно, и под таким углом посмотреть, но тогда об этом как-то не думалось. Они с Линевым сочиняли свою ябеду вдохновенно, в братском единении, почти в любви, и даже на праздничном вечере, хотя повздорили из-за плаката с пальцем, успели пару раз обменяться заговорщицкими взглядами: дескать, будет им, голубчикам, на орехи! Зато после, в губчековском подвале, когда все мысли были о Казарозе, только о ней, это дурацкое перемигивание казалось отвратительным, оскорбляющим последние минуты ее жизни.
Великая и благая надежда подвигла доктора Заменгофа на создание эсперанто. Но что толку, если люди, с детства говорящие на одном языке, не в силах пока понять друг друга?
А на каком языке говорят с мертвыми?
Днем снова привели в ту же комнату на втором этаже.
— Ну вот, — сказал Караваев, — теперь можно и покалякать. Не вспомнили, при каких обстоятельствах познакомились с гражданкой Казарозой-Шершневой?
Семченко в нескольких словах рассказал, как было дело, и увидел: не верят.
— Если так просто, — усмехнулся Ванечка, — почему вчера не стали рассказывать? Или ночью придумали? А я сегодня с утра потолковал кое с кем в редакции и любопытная, знаете, выяснилась подробность. Оказывается, вы приглашали коллег в Стефановское училище послушать Казарозу еще до того, как встретились с ней в театре. Значит, были уверены, что она вам не откажет. Откуда такая уверенность? Может, раньше тоже встречались, не только в театре?
— Я уже сказал: в Питере, в восемнадцатом году.
— Слушай, Семченко, — предложил Караваев, — давай-ка по-хорошему. Чего комедь ломать? Ты в городе человек известный, отзывы о тебе самые положительные. И ребята есть, которые с тобой на глазовском направлении воевали. Веньку Леготкина из угрозыска знаешь? Он за тебя всем нам головы поотрывать грозится.
— Дерьмо он, ваш Леготкин, — сказал Семченко. — Всю прошлую зиму в агитотделе просидел. Герой! Листовки сочинял да бутылки из маузера кокал.
— Ну, это другой разговор. Короче, знают тебя за честного борца.
— Что ж вы меня держите тут вместе со всякими контриками?
— А ты не обижайся, — посоветовал Караваев. — Сейчас обижается знаешь кто? Враги. А мы с тобой права не имеем обижаться. Посадят меня завтра на твое место, нисколько не обижусь. Не веришь?
— Не верю, — сказал Семченко.
— Честное слово, не обижусь. Потому что момент, сам понимаешь, тяжелый. Какие могут быть обиды? Разберемся и отпустим, если ошибка вышла. А Пустыреву я лично доложу: ошибка, мол, и вы товарищу Семченко доверяйте по-прежнему, как доверяли.
— Переписка у вас в клубе как организована? — спросил Ванечка.
Семченко объяснил, что в централизованном порядке: письма обязательно отправляются с печатью клуба, которая хранится у секретаря, причем текст пишется в двух экземплярах, и копия навечно остается в клубном архиве. Этому порядку Семченко хотя и подчинялся, но не одобрял его — канцелярия у Багина, как в губернской управе.
— Смотри-ка, обзавелись! — удивился Караваев. — И чего вы пишете-то друг другу?
— На ихнем эсперанто что ни напиши, — вставил Ванечка, — все будто со значением выходит, всякая чепуха.
— Потому и пишем.
Семченко давно догадался, что на чужом языке, полупонятном, любая мысль весомее кажется, чем на своем, родном, ведь ее через труд понимаешь, через усилие, и относишься к ней серьезнее. Действительно, что ни напиши, все как откровение.
— На печати вашего клуба изображение пятиконечной звезды в круге и латинская надпись «эсперо»? — продолжал спрашивать Ванечка. — Правильно? Так вот, письмо с такой печатью было нами обнаружено при обыске на петроградской квартире Алферьева. Он же Токмаков, Струков, Инин.
— Письмо на эсперанто?
— Да уж не на церковнославянском… Мне его перевели.
— И о чем оно?
— О правилах написания на эсперанто русских и польских имен собственных. Но, возможно, это шифр… Вот, взгляните.
Семченко понял лишь отдельные слова, но почерк показался знакомым. Текст пестрел звездочками, которые, повторяясь внизу, под чертой, отсылали к сочинениям доктора Заменгофа и указывали номера страниц.
— Посмотрели? — Ванечка отнял письмо. — Как по-вашему, почему оно без подписи?
— Если письмо отправлено через клуб, отправитель может и не подписываться. Оно выражает общее мнение членов клуба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21