А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Осознание средств защиты делает нас хладнокровнее. Отчего мы горячимся в споре? Оттого, что чувствуем: наших доводов не хватает для убеждения оппонента. Доводы найдены, оппонент побежден, мы успокаиваемся. Источник положительных эмоций — та же цель. Если ее достижение требовало напряжения, на смену ему приходит спасительная разрядка: сомнения и страхи сменяются ликованием, а оно тоже удесятеряет силы.
Доводы найдены — мы успокаиваемся. Цель достигнута — мы ликуем… Но как воскресить любимого человека? Быть может, правы те, кто, следуя точке зрения Симонова, утверждает: мы горюем оттого, что не знаем, как найти замену своей потере и как изменить укоренившуюся потребность. Есть потери, которые незаменимы, и раны, которые не заживают никогда. Но есть и инстинкт самосохранения; особенно он силен у натур деятельных и творческих. Он ищет и находит способы притушить и смягчить печаль, грозящую застлать глаза и стать невыносимой доминантой. К одному из таких способов прибегнул Диккенс — перенес на бумагу то, от чего хотел избавиться, написал письмо, да еще в веселом тоне. Можно написать и нечто большее, чем письмо, и тогда воображение унесет вас далеко от того, что непосредственно побудило взяться за перо, а если замысел будет, по вашему мнению, воплощен удачно, вы испытаете творческое удовлетворение — ту положительную эмоцию, которой вам так недоставало. «От многого я уже освободился — написал про это», — говорил Хемингуэй. О творчестве как об освобождении говорил и Гете.
На место одной потребности ставится другая, меняется цель, и с переменой приходит забвенье. И лишь всесильная ассоциация, принявшая в случае с Диккенсом облик людей с колокольчиками, вызывает из глубин памяти прежнюю печаль и прежнее несбыточное желание, и сновидение вновь воскрешает образ давно умершей девушки. Конечно, такая замена потребности и цели — всего лишь один из многих мотивов творчества. Гете и Хемингуэй говорили об освобождении в самом широком значении этого слова — освободиться от переполняющих тебя мыслей и чувств, образов и ритмов. Но — освободиться! Среди больных неврозом, которых тысячи, не найти деятельной творческой личности. Умение избавляться от всего, что может лечь тяжелым грузом на душу обыкновенного человека, становится у иных творцов инстинктивной потребностью, над которой они сами не властны. Один знаменитый художник, сидя у постели жены, только что умершей, поймал себя на том, что следит за переменами в оттенках землистого цвета на ее лице, а другой, увидев, как поскользнувшаяся девочка расшибла себе о камень голову, закричал подбежавшим к ней людям, чтобы они не отирали кровь с ее лба, пока он не перенесет эту кровь на холст… Счастливцы! Но если их поражает творческое бесплодие, нет никого несчастнее их. Они беспомощны, как дети, и мнительны, как тираны. Инстинкт самосохранения покидает их вместе со способностью творить, и демоны, которых они когда-то так ловко умели заклинать, свивают в их мозгу свое мрачное гнездо. Не знавшие прежде бессонницы, они почти не смыкают глаз, и ночь не приносит им отдохновения.
Но о бессоннице речь еще впереди. Вернемся к Диккенсу, чье замечание насчет открытий и изобретений, сделанных, по слухам, во сне, мы находим весьма убедительным и во многом совпадающим с нашей точкой зрения, высказанной раньше. Внезапное усилие освеженного разума! Бесспорно, это так! А огненные змеи, а наездница, бросающая цветы в публику? Да, они, конечно, могли присниться, но вне связи с теми формулами, которых искали Кекуле и Мигдал. Ничто не мешало возникнуть этой связи задним числом, подобно тому, как у суеверного человека тотчас же возникает связь между свалившимися на него неприятностями и дурным сном, который приснился ему накануне, а то и за несколько дней перед ними и который он тотчас припоминает. И неспроста тот, кто видит «творческий» сон, сразу просыпается после него, а не продолжает спать дальше и видеть другие сны. Нет, открытия во сне — факт совершенно недоказанный и, может быть, недоказуемый. Фрейд отрицал не только открытия, но и всякое «решение проблемы» во сне. «Бессознательное не занимается подготовкой к будущему», — говорил он. Александру приснился не способ, каким он возьмет Тир, а собственное желание, не «формула», а ее поиски. То же мы находим и у Диккенса: он никогда не видит во сне то, что занимает его бодрствующее сознание. Сон — царство бессознательного, и если впечатления бодрствования проникают туда, то, как правило, они служат для выражения желаний подспудных, безотчетных. Исключение составляют лишь сильные чувства, страстные желания, удовлетворение которых наталкивается на серьезные препятствия. Таким был сон Александра. Дамам, которых расспрашивал Диккенс, избранники в дни помолвки не снились. И немудрено: их помолвку ничто не расстраивало. Сам Диккенс, по его словам, не был во сне обременен семейными заботами никогда, хотя и имел девятерых детей. И это не диво: заботы эти никогда по-настоящему его не заботили. Он был в первую голову писатель, а уж во вторую — семьянин. Вот когда у него не ладился роман, когда не вытанцовывалось главное, ради чего он жил, — тогда во сне начиналась свистопляска: двери отказывались закрываться, крышки — завинчиваться, а лошади превращались в собак. Бессознательное, как это и бывает в решительные минуты, оставляло в покое свои инфантильные грезы и действовало с сознанием заодно, сопереживая ему на языке прозрачных аллегорий. Оно не находило для него решений, но, беря на себя его тяготы, давало ему отдохнуть и набраться свежих сил.
Поистине бесценно мимолетное замечание Диккенса, что такого рода сны могли послужить источником басен и аллегорий. В этом замечании, как и в мысли о том, что сны наши не так уж разнообразны, что много в них сходных сюжетов, — предвосхищены основные идеи Фрейда о связи между сновидениями и фольклором. Фрейд напоминает нам о детстве человечества, об эпохах зарождения символов. Символы эти так органически вплетались в мышление наших склонных к притчам и аллегориям предков, что стали языком бессознательного. Швейцарский психолог Карл Юнг, ученик Фрейда, создал потом целую теорию мифологических символов, сведя их к нескольким прообразам — архетипам. Но поэты, писатели, художники, интуитивно ощущающие идеи и настроения своей эпохи, часто опережают теоретиков. Многие из них задумывались и о символике и мифологии сновидений. «Есть нечто психологическое в облике и повадках животных, которые больше всего ужасают человека и часто снятся ему, — писал Поль Валери. — Кошка, змея, паук, осьминог действуют на нас какой-то зловещей магией и особой загадочностью, как если бы это были воплощенные задние мысли. Даже раздавленные, они вызывают страх или странное чувство тревоги… Эти всесильные антипатии показывают, что в нас заложена некая мифология, некий подспудный сказочный мир, — какой-то нервный фольклор, обозначить который трудно, ибо у своих границ он, по-видимому, сливается с такими эффектами внешней чувствительности, как скрежет, раздражение, щекотка — все, что вызывает невыносимые защитные реакции; природа же у этих эффектов уже не психическая, а молекулярная…»
ЯЗЫК БЕЗ ГРАММАТИКИ
Склонному к теоретизированию Валери были, правда, известны идеи современных ему психологов, и он лишь дополнял и развивал их с присущей ему тонкостью и вниманием к мельчайшим нюансам душевных состояний. Но уж Диккенса ни в каких заимствованиях заподозрить невозможно. Он писал письмо Стоуну, когда Фрейду было пять лет. Невозможно заподозрить в них и английского художника Джорджа Крукшенка, большого приятеля Диккенса и иллюстратора его «Очерков Боза». Вот что записал он в своем дневнике 31 июля 1842 года.
«Почему разные народы придавали своим снам одинаково важное значение и толковали их сходным образом? Не по той ли самой причине, — подумал я третьего дня, возвращаясь в открытом фаэтоне из Гринвича, — по которой, как это ни странно, во время белой горячки уроженцу графства Кент, жителю Калькутты и аборигену Тасмании будут мерещиться одни и те же чертенята, мыши и прочая мелкая нечисть? Не уходят ли корни галлюцинаций и сновидений, находящихся, без сомнения, в близком родстве, в одни и те же далекие времена, когда первые люди подыскивали названия состояниям души и когда рождалась поэзия и сказка? Я сообщил о своих предположениях мисс Бёрч, но, хотя она и слывет знатоком поэзии, она, оказывается, представления не имеет ни о каких галлюцинациях; она смотрела на меня широко открытыми, ничего не выражающими глазами, и мне пришлось, к моему великому сожалению, возвратиться к наскучившему мне разговору о системе метафор у Китса».
Как жаль, что люди, которым приходят в голову столь глубокие и превосходные идеи, чаще всего избирают себе в собеседники какую-нибудь мисс Бёрч, дарят их Стоунам, а то и просто забывают, считая их не более чем игрой ума и заставляя потомков додумываться до них ценой кропотливых исследований. Если бы Диккенс и Крукшенк в один прекрасный день сели бы и систематизировали свои наблюдения и догадки, у них получилась бы целая теория, и не хуже, чем у Фрейда. Впрочем, представить себе это невозможно. Теории создают теоретики, во всяком случае, люди не такого склада, как Диккенс и Крукшенк, которые, встречаясь, предпочитали помирать со смеху от собственных выходок и однажды даже не смогли удержаться от хохота на похоронах книгоиздателя Хоупа, ибо коварной судьбе было угодно поместить их рядышком в процессии, бредущей за катафалком.
Когда Освальд догадался, что девушку, которую любил один из студентов Бергера, звали Наоми, он, как он сам говорит, «не мог не вспомнить кое-какие каламбуры из работ Фрейда». В этом пункте, пишет он, нет смысла ссориться с психоаналитиками: «Астрологи древних цивилизаций предсказывали будущее по сновидениям и звездам. Занимаясь этим невинным делом, они попутно научились предсказывать движения светил».
В этом пункте с психоаналитиками никто и не ссорится. Все согласны в том, что язык наших снов это язык без грамматики, этой привилегии бодрствующего сознания. В образах — символах сновидений сконцентрированы наши стремления, а место, принадлежащее грамматике, насыщено напряженным эмоциональным содержанием глубоко личного характера. И все это действительно очень похоже на «дологическое» эмоционально-образное мышление наших предков и на мышление маленьких детей, великих охотников не только слушать сказки, но и сочинять их самим себе, превращая угол комнаты в целый мир.
Не так уж давно человечество стало взрослым и приобрело способность судить обо всем логично и отвлеченно. Да и не так уж часто, думая о чем-нибудь, мы следуем формальной логике и грамматике. И естественно, что мы ищем поддержки в том образе мыслей, который когда-то был ядром нашей личности. Когда мы смотрим спектакль, всем сердцем отдаваясь происходящему на сцене и с трепетом ожидая развязки, разве не верим мы тогда в реальность самого невероятного, разве думаем мы тогда, что все, что нам показывают, чистейший вымысел? В этот миг мы дети, и все драматурги и поэты, сочиняя свои пьесы и поэмы, и все художники, рисуя свои картины, — все они немного дети, потому что ничего нельзя сочинить без детской веры в реальность творимого мира и по-детски настойчивого желания убедить нас, что мир этот существует на самом деле.
Конечно, искусство — не сон, меньше всего сон. Любая фантазия развивается в пьесе или в романе по логике идейного замысла, развития характеров, в единстве не только с душою художника, но и с тем реальным миром, к которому обращено его творение. Никто не творит для себя и ради себя — творят, чтобы сказать людям о них самих, о себе, сказать то, что должно быть интересно и важно всем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40