Павел не спешил уничтожать свой труд и даже по-настоящему не разочаровался в нем, но и притронуться к нему в сущности не смел, полагая, что неразрешимая проблема неизвестного мальчика и женщины-потешницы разрушает всю достигнутую в нем стройность, разрушает его основы, вносит сумятицу и хаос. Проблему можно было разрешить разве что криком, в каком-то смысле даже голословным, да, ее действительно только и оставалось решать что тощим и жалобным криком несостоявшегося, несбывшегося величия Углича, криком о несправедливости мира. Но Павел, слишком подробно ощущавший себя, свою плоть и ее потребности, всю ту материальность своего живота, который и при внешнем аскетизме существования его обладателя нагло, как у какого-нибудь сбрендившего от уверенной бездумности старика, разрастался в явный животик, в символ упитанности, до подобного не хотел или даже не мог опускаться.
Однако в себе этот крик он чувствовал и слышал; пытался его подавить, но не удавалось. Тоненько и жалко пропискивал в нем голосок, курился дымком над внутренними руинами, обозначающими поражение и бессилие. Неужели это ум, разум мой так пищит? - недоумевал Павел, оторопело вслушиваясь. Ведь не могло того статься, чтоб разрушилась и с пораженческой грубостью закричала душа, она ведь все та же, исполненная тех же желаний и страстей. А разум, он все равно что механизм, ему и впору доходить до усталости и терпеть крушение, он-то, наверное, и скрежещет там, внутри, обрушившись в душу и разваливаясь, и гул этой катастрофы, гаснущий в тепле души, и доносится до внешнего слуха ничтожным скулением. Сожалеть ли, что это произошло? Жалеть ли погибающий разум? В нем ли талант, гений? В нем ли поселяется и действует Бог? Пожалуй, разум заменим: погиб один - явится другой, более крепкий, серьезный, значительный. Нет, не в нем гений и Бог, они в душе, ибо она жива и ничем не похожа на машину.
Но откуда же эта слабость, это бессилие? Этак подавило крушение с его летящими во все стороны обломками, что до полной оторопи осознал свою беспомощность? Это только физическая боль, естественная при гибели металла, машины, - не нравственная, какая была бы, когда б случилось оступиться душе? Павел недоумевал. Он бродил по улицам города, заходил в кремль, смотрел на храмы и на княжеский дворец, разыгрывал картины того, как все произошло с царевичем или с неким подменным мальчиком, и пытался вернуться к уверенности недавних дней, к былым основам, к фундаментам, на которых он непоколебимо стоял, учено озирая прошлое и настоящее родной земли. Но уверенность не возвращалась, и основы Бог знает куда подевались. Порой доходило до того, что Павел вдруг переставал понимать, что, собственно, с ним случилось, что именно сделалось причиной его исследовательского провала, и тогда он, продолжая блуждать словно в бреду, начинал как бы между прочим мыслить и анализировать - как если бы в нем уже выстроился и приступил к работе новый разум, удачно и своевременно заменивший прежний. Он солидно, обеспеченным господином и желанным гостем, входил в кафе или ресторан, заказывал большой обед, пил водку, а в это время его умственный взор внимательно пробегал по уже приготовленным и хранящимся в письменном столе страницам его труда и с хорошей, созидательной твердостью достигал самых окраин последнего, помеченных роковой близостью к необходимости ответить на вопрос, кто же оказался в гробу вместо царевича. Тут-то опять разверзалась пропасть. Что это за необходимость, Павел словно не ведал, но она была, она висела над ним дамокловым мечом. А ведь на вопрос не было ответа. История покрыла его мраком. Ни один историк не ответит на этот вопрос. Но Павел знал глубоким и ужасным знанием: если не ответит он, ему суждено навсегда остаться мелким провинциальным историографом, уездным писакой, только что не деревенским дурачком. Господи! Да как же ответит на то, на что невозможно ответить?! И расстроенный, в очередной раз сорвавшийся к крутизны высокой научности и полетевший в бездонную пучину, в безвестность и бесславие, Павел озирался беспомощно и жалобно взглядывал поистершимся, заплутавшим и почти выжившим из ума мечтателем. Если бывало, что при этом к нему приближался с расчетом официант и подмечал, какой вдруг сделался облик у недавнего пожирателя роскошных яств, то наступала минута взаимной неловкости, ибо официант усиливал бдительность, опасаясь уловок неплатежа, а посетитель безуспешно усиливался расплатиться и дать чаевые с видом степенным и достойным.
И снова он брел по улицам. Что же делать? Неужто кричать? История бросила ему вызов, и он в состоянии ответить, но ведь непременно же сорвется на крик. А правильно ли это будет? Научно ли? Разве кричал Ключевский? Поэтизировал действительность Соловьев? Философствовал о мире как о театре, в котором каждый играет свою историческую роль, Иловайский? Правда, перед ними история лежала в ее целом виде, и если они не знали ответа на тот или иной частный вопрос, у них была легкая возможность нимало не теряя своего авторитета сознаться в этом незнании, а перед ним, Павлом, стоит именно частный вопрос, и если он не ответит на него, то всякий вправе будет сказать ему, что незачем было и браться за дело.
Впрочем, некий просвет уже забрезжил перед ним, кое-что стало проясняться. Ну вот он спрашивает небо, мироздание, Бога, бросившую ему вызов историю, почему подобное выпало именно на его долю и за что ему досталась такая участь. Он готов поставить вопрос ребром и в зависимость от ответа на него поставить свое будущее, даже уже последующий сугубо личный вопрос о степени надобности продолжения жизни. А разве в самом вопросе не заключен некоторым образом и самый ответ? Если он сознает, что не сам подошел к вопросу о происхождении убиенного мальчика, не добровольно включился в его решение и даже не волей случая, а по наводке судьбы, если можно так выразиться, собственно говоря - потому, что это выпало на его долю и такая у него участь, не означает ли это, что он так же играет некую историческую роль, как играли ее запасной мальчик и казненная женщина, как играли и убийцы, и жертвы, и спасенный за счет гибели несчастного сверстника царевич? И можно даже гениально сыграть свою роль? Выходит, тут действует воля небес, и все-таки можно говорить о мире как о театре, об истории как о спектакле, можно поэтизировать историческую действительность даже вопреки мнению кабинетных ученых, вся рассудочность которых зиждется исключительно на ловкости, с какой они обходят неразрешимые вопросы и возносят свои помыслы поверх человеческих страстей.
Павел ободрился. Ему хотелось окончательно постичь смысл и цель навязанной ему роли и добросовестно сыграть ее. Он был готов подключиться, насколько это представлялось возможным, к кровавому спектаклю, разыгравшемуся в его родном городе много веков назад. Разумеется, его роль в этом спектакле будет несколько иной, чем у других персонажей, известных и неизвестных. Затем вышло так, что после нескольких прогулок по кремлю, в которые он не только не думал о незнакомце, но и не встречал его как бы за ненадобностью, теперь, когда у него возникла внутренняя потребность заново объясниться с этим человеком, Павел тотчас и наткнулся на него возле Спасо-Преображенского собора. Надежду, что незнакомец опять наведет его на нужные понятия, сейчас уже о его, Павла, роли, Павел решил прикрыть возбужденным и сумбурным рассказом о неких будто бы совершенных им открытиях. Он с некоторой искусственностью оживления подбежал к предполагаемому собеседнику, который шел в задумчивости и совершенно не замечал его. Незнакомец, конечно, не отказался от разговора, хотя при этом вид у него был выразительно недовольный, как если бы Павел своими детскими восторгами и впрямь оторвал его от каких-то важных размышлений. А Павлу вдруг позарез необходимо стало выдать свои мысли о поэзии истории и об исторических ролях, которые навязывает нам неведомая и определенно сверхъестественная сила, за самые настоящие открытия. Для него самого это было в разыгрывающееся мгновение умоисступлением, он подпрыгивал, творя быструю походку рядом с широким и мрачным шагом незнакомца, и восклицал, порозовевший от каких-то непредвиденных и не вполне внятных удовольствий духа:
- Неправда, будто в истории нет поэзии. Ошибаются те, которые говорят, что история непоэтична! Я все обдумал и пришел к выводу... Сочинения Соловьева как будто лишены поэзии, да только - ой ли? - да повернитесь лицом к истинному положению вещей, и вы увидите, что их можно и нужно представить в высшей степени поэтичными. То же следует сказать и об Иловайском! А все дело... видите ли, я действительно все это обдумал... все дело в ролях, которые заставляет нас играть история. Но если персонажи истории играют в ней роль просто потому... ну, в общем, потому, что они персонажи... то и историк начинает играть некую роль, как только приступает к работе с документами, входит в подробности архивов, берется за перо... Скажите, кто вы такой? Вы историк? Мыслитель? А может быть, вы резонер? Я вам вот что скажу! - заговорил Павел громче. - В чем нас убеждает угличское дело? Что нам показывает убийство царевича, о котором мы говорим, что на самом деле был убит другой мальчик? Бог мой! Да мы видим тут ясно, с предельной ясностью, что история предлагает нам, грешным, две основные роли: убийц и жертв. Но это когда мы действуем в истории. А когда мы становимся историками? Как тут быть? Это ведь тоже роль! И вот мое объяснение... Можно родиться в Угличе, стать угличским историком и одновременно с этим как-то чересчур последовательно и неизбежно стать жертвой, просто потому... потому, что ты родился в Угличе, где убили или хотели убить царевича, а убили какого-то местного мальчика... Ну, это бывает с нами. Вы родились в Угличе, мой друг? Но ведь есть шанс, согласитесь. Есть! Есть все-таки шанс выбиться, подняться, преодолеть судьбу и стать... нет, не убийцей, а победителем, что ли... Да вы согласны или у вас опять какая-то оппозиция и насмешки? - выкрикнул исследователь.
Незнакомец вдруг словно занял место в полусумраке некой ниши. Павел на мгновение перестал видеть гордые стены и купола собора. Волжская гладь больше не поблескивала за спиной незнакомца. Как бы на постаменте, основательно и неподвижно, помещалась голова последнего, и на его суровом, мужественном лице с той же устрашающей неподвижностью стояли темные глаза, смотревшие на Павла с грозной, уже фактически недопустимой, преступной взыскательностью.
- Почему вы рассказываете мне сказки об истории, о ролях каких-то? проговорил незнакомец ровным и бесстрастным, а потому и страшным голосом. Произошло убийство? Да. Царевич ли погиб, неведомый ли мальчик, вот о чем вы гадаете. И каждому хотите вменить неизгладимую роль. А где же сладость или горечь... это уж как на чей вкус... где, спрашиваю я, сладость или горечь сознания, что у человека, кем бы он ни был и какую бы роль ни играл, отнята жизнь, единственное его достояние? Где осознание того простого факта, что эта единственность, когда ее хотят отнять, в глазах человека, или, как говорите вы, жертвы, приобретает значение высшее, большее, чем не только всякая роль, какую он играл или пытался играть, но и весь мир, все мироздание и самый Бог?
Павел вытаращил глаза. Стоит ли говорить, что он растерялся? Он смиренно улегся под жесткую, как бы металлическую гладь того, что с неразговорной четкостью сформулировал незнакомец, оказавшуюся прозрачной до того, что ему еще предстояло наблюдать, как этот человек надменно возвышается над ним, готовый и дальше изрекать некие формулы. Какие могут быть сомнения в том, что из-под ног ученого была выбита почва, словно бы ее уже последние остатки? Так оно было бы и с женщиной, которая играет мужчиной, думая, что тут все равно что кошка и мышь, а когда партия ей кажется вполне сыгранной, так что остается лишь громко рассмеяться в лицо жертве, вдруг раскрывается в том мужчине громадная сила, которую он, оказывается, держал про запас, и насмешница разделывается под орех.
1 2 3 4 5 6
Однако в себе этот крик он чувствовал и слышал; пытался его подавить, но не удавалось. Тоненько и жалко пропискивал в нем голосок, курился дымком над внутренними руинами, обозначающими поражение и бессилие. Неужели это ум, разум мой так пищит? - недоумевал Павел, оторопело вслушиваясь. Ведь не могло того статься, чтоб разрушилась и с пораженческой грубостью закричала душа, она ведь все та же, исполненная тех же желаний и страстей. А разум, он все равно что механизм, ему и впору доходить до усталости и терпеть крушение, он-то, наверное, и скрежещет там, внутри, обрушившись в душу и разваливаясь, и гул этой катастрофы, гаснущий в тепле души, и доносится до внешнего слуха ничтожным скулением. Сожалеть ли, что это произошло? Жалеть ли погибающий разум? В нем ли талант, гений? В нем ли поселяется и действует Бог? Пожалуй, разум заменим: погиб один - явится другой, более крепкий, серьезный, значительный. Нет, не в нем гений и Бог, они в душе, ибо она жива и ничем не похожа на машину.
Но откуда же эта слабость, это бессилие? Этак подавило крушение с его летящими во все стороны обломками, что до полной оторопи осознал свою беспомощность? Это только физическая боль, естественная при гибели металла, машины, - не нравственная, какая была бы, когда б случилось оступиться душе? Павел недоумевал. Он бродил по улицам города, заходил в кремль, смотрел на храмы и на княжеский дворец, разыгрывал картины того, как все произошло с царевичем или с неким подменным мальчиком, и пытался вернуться к уверенности недавних дней, к былым основам, к фундаментам, на которых он непоколебимо стоял, учено озирая прошлое и настоящее родной земли. Но уверенность не возвращалась, и основы Бог знает куда подевались. Порой доходило до того, что Павел вдруг переставал понимать, что, собственно, с ним случилось, что именно сделалось причиной его исследовательского провала, и тогда он, продолжая блуждать словно в бреду, начинал как бы между прочим мыслить и анализировать - как если бы в нем уже выстроился и приступил к работе новый разум, удачно и своевременно заменивший прежний. Он солидно, обеспеченным господином и желанным гостем, входил в кафе или ресторан, заказывал большой обед, пил водку, а в это время его умственный взор внимательно пробегал по уже приготовленным и хранящимся в письменном столе страницам его труда и с хорошей, созидательной твердостью достигал самых окраин последнего, помеченных роковой близостью к необходимости ответить на вопрос, кто же оказался в гробу вместо царевича. Тут-то опять разверзалась пропасть. Что это за необходимость, Павел словно не ведал, но она была, она висела над ним дамокловым мечом. А ведь на вопрос не было ответа. История покрыла его мраком. Ни один историк не ответит на этот вопрос. Но Павел знал глубоким и ужасным знанием: если не ответит он, ему суждено навсегда остаться мелким провинциальным историографом, уездным писакой, только что не деревенским дурачком. Господи! Да как же ответит на то, на что невозможно ответить?! И расстроенный, в очередной раз сорвавшийся к крутизны высокой научности и полетевший в бездонную пучину, в безвестность и бесславие, Павел озирался беспомощно и жалобно взглядывал поистершимся, заплутавшим и почти выжившим из ума мечтателем. Если бывало, что при этом к нему приближался с расчетом официант и подмечал, какой вдруг сделался облик у недавнего пожирателя роскошных яств, то наступала минута взаимной неловкости, ибо официант усиливал бдительность, опасаясь уловок неплатежа, а посетитель безуспешно усиливался расплатиться и дать чаевые с видом степенным и достойным.
И снова он брел по улицам. Что же делать? Неужто кричать? История бросила ему вызов, и он в состоянии ответить, но ведь непременно же сорвется на крик. А правильно ли это будет? Научно ли? Разве кричал Ключевский? Поэтизировал действительность Соловьев? Философствовал о мире как о театре, в котором каждый играет свою историческую роль, Иловайский? Правда, перед ними история лежала в ее целом виде, и если они не знали ответа на тот или иной частный вопрос, у них была легкая возможность нимало не теряя своего авторитета сознаться в этом незнании, а перед ним, Павлом, стоит именно частный вопрос, и если он не ответит на него, то всякий вправе будет сказать ему, что незачем было и браться за дело.
Впрочем, некий просвет уже забрезжил перед ним, кое-что стало проясняться. Ну вот он спрашивает небо, мироздание, Бога, бросившую ему вызов историю, почему подобное выпало именно на его долю и за что ему досталась такая участь. Он готов поставить вопрос ребром и в зависимость от ответа на него поставить свое будущее, даже уже последующий сугубо личный вопрос о степени надобности продолжения жизни. А разве в самом вопросе не заключен некоторым образом и самый ответ? Если он сознает, что не сам подошел к вопросу о происхождении убиенного мальчика, не добровольно включился в его решение и даже не волей случая, а по наводке судьбы, если можно так выразиться, собственно говоря - потому, что это выпало на его долю и такая у него участь, не означает ли это, что он так же играет некую историческую роль, как играли ее запасной мальчик и казненная женщина, как играли и убийцы, и жертвы, и спасенный за счет гибели несчастного сверстника царевич? И можно даже гениально сыграть свою роль? Выходит, тут действует воля небес, и все-таки можно говорить о мире как о театре, об истории как о спектакле, можно поэтизировать историческую действительность даже вопреки мнению кабинетных ученых, вся рассудочность которых зиждется исключительно на ловкости, с какой они обходят неразрешимые вопросы и возносят свои помыслы поверх человеческих страстей.
Павел ободрился. Ему хотелось окончательно постичь смысл и цель навязанной ему роли и добросовестно сыграть ее. Он был готов подключиться, насколько это представлялось возможным, к кровавому спектаклю, разыгравшемуся в его родном городе много веков назад. Разумеется, его роль в этом спектакле будет несколько иной, чем у других персонажей, известных и неизвестных. Затем вышло так, что после нескольких прогулок по кремлю, в которые он не только не думал о незнакомце, но и не встречал его как бы за ненадобностью, теперь, когда у него возникла внутренняя потребность заново объясниться с этим человеком, Павел тотчас и наткнулся на него возле Спасо-Преображенского собора. Надежду, что незнакомец опять наведет его на нужные понятия, сейчас уже о его, Павла, роли, Павел решил прикрыть возбужденным и сумбурным рассказом о неких будто бы совершенных им открытиях. Он с некоторой искусственностью оживления подбежал к предполагаемому собеседнику, который шел в задумчивости и совершенно не замечал его. Незнакомец, конечно, не отказался от разговора, хотя при этом вид у него был выразительно недовольный, как если бы Павел своими детскими восторгами и впрямь оторвал его от каких-то важных размышлений. А Павлу вдруг позарез необходимо стало выдать свои мысли о поэзии истории и об исторических ролях, которые навязывает нам неведомая и определенно сверхъестественная сила, за самые настоящие открытия. Для него самого это было в разыгрывающееся мгновение умоисступлением, он подпрыгивал, творя быструю походку рядом с широким и мрачным шагом незнакомца, и восклицал, порозовевший от каких-то непредвиденных и не вполне внятных удовольствий духа:
- Неправда, будто в истории нет поэзии. Ошибаются те, которые говорят, что история непоэтична! Я все обдумал и пришел к выводу... Сочинения Соловьева как будто лишены поэзии, да только - ой ли? - да повернитесь лицом к истинному положению вещей, и вы увидите, что их можно и нужно представить в высшей степени поэтичными. То же следует сказать и об Иловайском! А все дело... видите ли, я действительно все это обдумал... все дело в ролях, которые заставляет нас играть история. Но если персонажи истории играют в ней роль просто потому... ну, в общем, потому, что они персонажи... то и историк начинает играть некую роль, как только приступает к работе с документами, входит в подробности архивов, берется за перо... Скажите, кто вы такой? Вы историк? Мыслитель? А может быть, вы резонер? Я вам вот что скажу! - заговорил Павел громче. - В чем нас убеждает угличское дело? Что нам показывает убийство царевича, о котором мы говорим, что на самом деле был убит другой мальчик? Бог мой! Да мы видим тут ясно, с предельной ясностью, что история предлагает нам, грешным, две основные роли: убийц и жертв. Но это когда мы действуем в истории. А когда мы становимся историками? Как тут быть? Это ведь тоже роль! И вот мое объяснение... Можно родиться в Угличе, стать угличским историком и одновременно с этим как-то чересчур последовательно и неизбежно стать жертвой, просто потому... потому, что ты родился в Угличе, где убили или хотели убить царевича, а убили какого-то местного мальчика... Ну, это бывает с нами. Вы родились в Угличе, мой друг? Но ведь есть шанс, согласитесь. Есть! Есть все-таки шанс выбиться, подняться, преодолеть судьбу и стать... нет, не убийцей, а победителем, что ли... Да вы согласны или у вас опять какая-то оппозиция и насмешки? - выкрикнул исследователь.
Незнакомец вдруг словно занял место в полусумраке некой ниши. Павел на мгновение перестал видеть гордые стены и купола собора. Волжская гладь больше не поблескивала за спиной незнакомца. Как бы на постаменте, основательно и неподвижно, помещалась голова последнего, и на его суровом, мужественном лице с той же устрашающей неподвижностью стояли темные глаза, смотревшие на Павла с грозной, уже фактически недопустимой, преступной взыскательностью.
- Почему вы рассказываете мне сказки об истории, о ролях каких-то? проговорил незнакомец ровным и бесстрастным, а потому и страшным голосом. Произошло убийство? Да. Царевич ли погиб, неведомый ли мальчик, вот о чем вы гадаете. И каждому хотите вменить неизгладимую роль. А где же сладость или горечь... это уж как на чей вкус... где, спрашиваю я, сладость или горечь сознания, что у человека, кем бы он ни был и какую бы роль ни играл, отнята жизнь, единственное его достояние? Где осознание того простого факта, что эта единственность, когда ее хотят отнять, в глазах человека, или, как говорите вы, жертвы, приобретает значение высшее, большее, чем не только всякая роль, какую он играл или пытался играть, но и весь мир, все мироздание и самый Бог?
Павел вытаращил глаза. Стоит ли говорить, что он растерялся? Он смиренно улегся под жесткую, как бы металлическую гладь того, что с неразговорной четкостью сформулировал незнакомец, оказавшуюся прозрачной до того, что ему еще предстояло наблюдать, как этот человек надменно возвышается над ним, готовый и дальше изрекать некие формулы. Какие могут быть сомнения в том, что из-под ног ученого была выбита почва, словно бы ее уже последние остатки? Так оно было бы и с женщиной, которая играет мужчиной, думая, что тут все равно что кошка и мышь, а когда партия ей кажется вполне сыгранной, так что остается лишь громко рассмеяться в лицо жертве, вдруг раскрывается в том мужчине громадная сила, которую он, оказывается, держал про запас, и насмешница разделывается под орех.
1 2 3 4 5 6