Уж наберись терпения, послушай. Вот ты, сын рабочего, сам молодой слесарь, бесплатно обучаешься в оркестровом классе. Коли захочешь, поступишь в институт, консерваторию двери таким широко открыты. Вот я, бывший воспитанник Рукавишниковского приюта, обитатель асфальтового котла, милицейских камер, и то получил образование...
Глаза у Андрея широко открылись, он остановился.
- Вы, Илья Григорьевич... вы... в асфальтовом котле, милицейской камере? Вы не огово...
- Не оговорился, - перебил я. - Все, что ты стышал. - сущая правда. Больше тебе скажу: не через одну тюрьму прошел я в своей жизни. Говорю для того, чтобы ты понял, что дала народу Советская власть, построенный социализм... который мы еще не так давно отстояли своей кровью от гитлеровцев. Чего мы стоим?
По узкой тропинке мы пошли дальше в лес.
- Расскажите, Илья Григорьевич, - попросил Андрей.
И я выполнил его просьбу.
Родился я в 1906 году, рано осиротел, потеряв отца на войне, в Мазурских болотах. Мать работала у господ горничной. Она была молодая, красивая и подолгу в "хороших домах" не задерживалась: начинал приставать хозяин или его старший сын, и мать получала расчет от ревнивой "барыни". А там я стал подрастать: кому нужна прислуга с ребенком? И когда матери потянуло на пятый десяток, она очутилась в Работном доме. Здесь вместе с другими бесприютными женщинами она шила какие-то "бахилы" на фронт для солдат. Я всегда ей помогал, удивляя сметкой и ловкостью. Так в десять лет я стал "сапожником".
Когда мать умерла, меня отдали в приют к доктору Гаазу в Сокольниках. Начинался голод, царь отрекся от престола. В Москве у власти были кадеты.
В 1918 году на складах Рязанского вокзала случился большой пожар: горели, рушились склады. Я наловчился с ребятами таскать из развалин сахар, картошку, хотя их и охраняли солдаты. Меня поймали раздругой, признали "дефективным" и перевели в Рукавишниковский приют, считавшийся исправительным.
Начальником там был сперва Забугин, после него - Шульц, но правили нами "дядьки" - дюжие молодцы из отставных солдат, с тяжелыми кулаками, нередко полупьяные. "Педагогические приемы" их, "внушения" заключались в карцере, затрещинах, а то и побоях куда более тяжких.
Единственным светлым пятном в Рукавишникозском приюте для меня был духовой оркестр. Шли в него ребята неохотно: тяни "до-о,ре-е, ми-и...", разучивай на трубах гаммы, ноты, осваивай инструмент. Что тут интересного? Преподавал у нас профессор Московской консерватории Михаил Прокофьевич Адамов. В приюте Адамов получал продуктовый паек, возможно, поэтому и поступил к нам преподавать. Обычно, кончая занятия, профессор Адамов говорил:
- Ну как, мальчики, сыграть вам, что ли?
Все хором кричали:
- Сыграйте! Просим.
Бережно своими тонкими пальцами Адамов вынимал из футляра корнет-а-пистон - небольшую изогнутую посеребренную трубу с тремя клапанами - и класс замирал. Губы у профессора были толстые. Вот он прикладывал их к инструменту, и волшебные звуки заполняли комнату. Обычно он исполнял неаполитанский танец П. И. Чайковского, арию Леля, польки.
Мне нечем становилось дышать, я слышал, как у меня: потрескивают, шевелятся волосы на макушке. Я не отводил глаз от надутых щек профессора, от его краснсго, покрывшегося от напряжения потом лица, от чисто вымытых рук, взлетающих пальцев и сидел, не двигаясь, потрясенный дивной мелодией.
Мою любовь к музыке Адамов заметил. Еще с первых дней он услышал, как я насвистываю разные мотивчики, посмотрел с интересом. Вызывая нас к пианино, чтобы проверить слух, он особенно долго задерживался со мной. Однажды повернулся на вертящейся табуреточке, глянул из-под бровей.
- Чисто берешь, свистун. Верный слух.
А уже к концу первого месяца сказал:
- Из тебя может выйти музыкант. Какой инструмент нравится?
- Корнет-а-пистон.
- Будешь учиться серьезно?
От волнения слюна забила мне горло, и я только кивнул.
Все мы знали, что профессор Адамов был солистом оркестра Большого театра: играл там на корнет-а-пистоне. Может, поэтому и я выбрал этот инструмент, в сущности, не зная никакого другого? Но с этой поры главной мечтой моей жизни стало иметь свой собственный корнет-а-пистон, с виду нехитрый "рожок", но издававший в руках умельца пленительные, завораживающие звуки.
Учиться мне довелось недолго. Жизнь становилась все голоднее, "дядьки" наши зверели, с умилением вспоминая "царя-батюшку". При нашем приюте имелась домашняя церковь, ей в нашей воспитательной системе отводилась чуть ли не главная роль по привитию благонравия и смирения. Водили нас туда строем и продолжали это делать, несмотря на Октябрьский "переворот". Однако у нас уже в Рукавишниковском бытовала поговорка: "Крой, Ванька, бога нет!" И однажды я отказался идти стоять обедню. Дядьки нещадно меня избили, повредив бедро. Я слег, а когда начал ходить, сбежал из приюта и больше туда не возвращался. Рядом шумел Смоленский рынок - там я и нашел свое новое пристанище. Наш Проточный переулок ставился на весь район: ресторан Крынкина, где кутили денежные туоы, притон, музыка, карты и множество темных личностей вроде меня! Здесь я познакомился с подростками-ворами: Колей Журавлевым, дружба с которым связала нас на десятилетия, с Сашей Егозой, Обезьяной и другими людьми, не обремененныпи излишней совестью.
Оглядевшись, я с помощью новых "корешей" определил свой новый профиль жизни: стал работать "по ширме". Москва той поры кишела вчерашними господами, или, как теперь говорили, "буржуями". Многие не успели сбежать на Дон к атаману Каледину, в Сибирь к Директории, "верховному правителю" адмиралу Колчаку и теперь, со дня на день ожидая падения Совдепов, потихоньку распродавали меха, драгоценности, смокинги, шелковые платья с буфами. Я наловчился с налету отстегивать у барынь золотые брошки с бриллиантами, цепочки кулонов. Кореши, заметив добычу, всегда звали меня: "Илюха. Оно!" -то есть драгоценность. Я изучил замочки у этих ювелирных вещей и открывал их молниеносными движениями трех пальцев. Мальчишка я был хорошенький, черноволосый, роста небольшого и не вызывал подозрений у люда, толкавшегося на огромном рынке, на "барахолке". Верткий, юркий, я выскальзывал из любых рук, проворно нырял в толпу - только меня и видели.
Как все воры, одевался я хорошо: вельветовый пиджачок, хромовые сапожки, белая кепка, отчего меня принимали за "домашнего".
Кроме карманов, брошек, серег занимался я и другими разновидностями воровской профессии. Вообще строгого "профиля" у меня не было, как и у многих начинающих блатачей в ту пору; что подвертывалось под руку, то и обделывал. Можно было снять сапоги с рундука? Снимали. Срезать окорок? Срезали. Взять партию нижнего белья? Брали. Действовали часто "шатисй" по нескольку человек.
Ходили мы и "по-тихой", непременно в четыре-пять утра, не позже. Все спят, форточки в домах открыты.
Залезешь, обойдешь на цыпочках, возьмешь часы, брошку. А то заходишь днем в квартиру, - тоже "потихой" называлось. Снимешь с вешалки пальтишко, перетыришь товарищу, тот сразу драпать, а если хозяйка выйдет, попросишь водички. Напьешься, поблагодаришь вежливо. Заметит пропажу, делаешь удивленное лицо. "Украли? Я-то при чем? Обыщите".
Случались у нас и крупные кражи. Годы-то шли, я рос, обогощался опытом, меня хорошо узнали известные воры, брали в "дело". Особенно мне заполнился комиссионный магазин на Арбате, который мы обработали втроем. Чего тут только не было! Картины, бронзовые канделябры, меховые ротонды, каракулевые манто, отрезы драпа, шелка, костюмы разных фасонов, ковры! Подельщики мои вязали узлы, а я даже и не прикоснулся ни к чему: в глаза мне бросился изящный посеребренный корнет-а-пистон французской фирмы "Кортуа" и две трубы Циммермана. "Илюха, - окликнул меня один из корешей. - Чего в муру уткнулся? Хапай цимес". Я только отмахнулся. Воры уже привыкли к моим "чудачествам". Я совершенно не пил, отказывался нюхать кокаин, курить анашу, лишь папиросками баловался: "Ира", "Дюшес", "Д. Е." - "Даешь Европу". Что у меня всегда было за пазухой - шоколад. Все время грыз, в любое время мог угостить плиткой, - тогда шоколад продавали на вес, - и что удивительно: не испортил зубы. Ночевав я сперва по асфальтовым котлам, подъездам, а когда деньжонки завелись, в "углах", притончиках.
Так с комиссионного магазина на Арбате я только и унес музыкальные инструменты. Трубы Циммермана куда-то сбыл, - сейчас уж не помню, куда, а коркет-а-пистон оставил себе. Был он первого сорта, на посеребренной глади - золотые листики и птички.
Ночью в шалмане играл на нем ворам, подбирал мелодии на слух. Ворам понравилось, они подпевали мне, плясали. А я вспомнил профессора Адамова, как свистел ему в Рукавишниковском, как он заверил, что из меня вырастет музыкант. "А что, если снова начать учиться? Инструмент собственный". На решения я был скор, как и вся наша "бражка". Наутро я уже был на Садово-Кудринской. Здесь, на садах у нового зоопарка, в Кабанихином переулке в деревянном доме жил Адамов. Я еще из приюта ходил к нему не раз, подружился с его младшим сыном Леонидом, учившимся при консерватории по класу виолончели: мы с ним голубей гоняли, держали охоту белых николаевских, плеких, монахов. Тайком я заглядывался на дочку профессора Таню, будущую балерину Большого театра.
Поднялся на второй этаж, позвонил. Вспомнили меня сразу, приняли радушно.
- А, свистун, - сказал Михаил Прокофьевич, - ты где ж пропадал? Чем занимаешься?
- На заводе, - соврал я. - Учеником слесаря.
Это уже был 1920-й, мне шел пятнадцатый год. Михаил Проксфьевич мало изменился: так же остался сухощав, прям, ничуть не согнулся, тот же орлиный нос, острый взгляд черных глаз, даже тот же сюртук с фалдами.
- Музыку, Илюша, небось забросил?
Я достал корнет-а-пистон, припрятанный в передней, показал профессору. Он был приятно удивлен.
- О, да какой великолепный инструмент: "Кортуа" первый сорт. Это редкость. Где достал?
В те годы меньше произносили "купил", а чаще "достал". Я почувствовал, что покраснел до ушей: вдруг профессор где-нибудь видел мой корнет-а-пистон?
Сейчас я бы уже не осмелился так поступить. Я пробормотал: "С рук у одного гаврика", и чтобы скорее изменить тему, достал большую плитку развесного шоколада, положил на стол.
Думаю, что это мое приношение поразило хозяев больше, чем музыкальный инструмент. Опять начались расспросы, откуда у меня такая роскошь, "деликатес"? Снова пришлось врать: мол, подрабатываю на стороне починкой, делаю зажигалки, продаю на Смоленском рынке.
По-прежнему мы с Леонидом погоняли голубей: у него осталась всего одна пара мраморных. Меня сажали обедать, я отказался, а собираясь уходить, сказал профессору:
- Я чего хочу спросить, Михаил Прокофьевич. Не примете ль меня опять в ученики? Я платить буду.
Так я вновь стал брать уроки музыки у профессора Адамова. Приходил я к нему на дом аккуратно три раза в неделю, занимался упорно. Корнет-а-пистон стал моим любимым другом, ложась спать, я клал его рядом. На слух я подбирал мелодии модных песенок, играл "Интернационал", "Гоп-со-смыком", что очень любили воры, но уже очень скоро освоил и гаммы, и скрипичный ключ, легко разбирал ноты.
На пустыре у рынка обычно собиралось множество подозрительного люда, всегда шла карточная резня; обмывали фарт в ресторане Крынкина, и, конечно, сюда нередко заглядывали "легавые" с Малого Гнездниковского, где в те годы помещался Московский уголовный розыск. И вот как только они показывались, я начинал во всю силу легких резать "Интернационал". Это служило условным сигналом: опасность!
Воры, спекулянты, барыги - вся "черная аристократия" немедленно бросались врассыпную, и агенты розыска недоумевали, почему исчезали копошившиеся вокруг людишки.
Все-таки они догадались, что дело не обходится без меня.
1 2 3 4
Глаза у Андрея широко открылись, он остановился.
- Вы, Илья Григорьевич... вы... в асфальтовом котле, милицейской камере? Вы не огово...
- Не оговорился, - перебил я. - Все, что ты стышал. - сущая правда. Больше тебе скажу: не через одну тюрьму прошел я в своей жизни. Говорю для того, чтобы ты понял, что дала народу Советская власть, построенный социализм... который мы еще не так давно отстояли своей кровью от гитлеровцев. Чего мы стоим?
По узкой тропинке мы пошли дальше в лес.
- Расскажите, Илья Григорьевич, - попросил Андрей.
И я выполнил его просьбу.
Родился я в 1906 году, рано осиротел, потеряв отца на войне, в Мазурских болотах. Мать работала у господ горничной. Она была молодая, красивая и подолгу в "хороших домах" не задерживалась: начинал приставать хозяин или его старший сын, и мать получала расчет от ревнивой "барыни". А там я стал подрастать: кому нужна прислуга с ребенком? И когда матери потянуло на пятый десяток, она очутилась в Работном доме. Здесь вместе с другими бесприютными женщинами она шила какие-то "бахилы" на фронт для солдат. Я всегда ей помогал, удивляя сметкой и ловкостью. Так в десять лет я стал "сапожником".
Когда мать умерла, меня отдали в приют к доктору Гаазу в Сокольниках. Начинался голод, царь отрекся от престола. В Москве у власти были кадеты.
В 1918 году на складах Рязанского вокзала случился большой пожар: горели, рушились склады. Я наловчился с ребятами таскать из развалин сахар, картошку, хотя их и охраняли солдаты. Меня поймали раздругой, признали "дефективным" и перевели в Рукавишниковский приют, считавшийся исправительным.
Начальником там был сперва Забугин, после него - Шульц, но правили нами "дядьки" - дюжие молодцы из отставных солдат, с тяжелыми кулаками, нередко полупьяные. "Педагогические приемы" их, "внушения" заключались в карцере, затрещинах, а то и побоях куда более тяжких.
Единственным светлым пятном в Рукавишникозском приюте для меня был духовой оркестр. Шли в него ребята неохотно: тяни "до-о,ре-е, ми-и...", разучивай на трубах гаммы, ноты, осваивай инструмент. Что тут интересного? Преподавал у нас профессор Московской консерватории Михаил Прокофьевич Адамов. В приюте Адамов получал продуктовый паек, возможно, поэтому и поступил к нам преподавать. Обычно, кончая занятия, профессор Адамов говорил:
- Ну как, мальчики, сыграть вам, что ли?
Все хором кричали:
- Сыграйте! Просим.
Бережно своими тонкими пальцами Адамов вынимал из футляра корнет-а-пистон - небольшую изогнутую посеребренную трубу с тремя клапанами - и класс замирал. Губы у профессора были толстые. Вот он прикладывал их к инструменту, и волшебные звуки заполняли комнату. Обычно он исполнял неаполитанский танец П. И. Чайковского, арию Леля, польки.
Мне нечем становилось дышать, я слышал, как у меня: потрескивают, шевелятся волосы на макушке. Я не отводил глаз от надутых щек профессора, от его краснсго, покрывшегося от напряжения потом лица, от чисто вымытых рук, взлетающих пальцев и сидел, не двигаясь, потрясенный дивной мелодией.
Мою любовь к музыке Адамов заметил. Еще с первых дней он услышал, как я насвистываю разные мотивчики, посмотрел с интересом. Вызывая нас к пианино, чтобы проверить слух, он особенно долго задерживался со мной. Однажды повернулся на вертящейся табуреточке, глянул из-под бровей.
- Чисто берешь, свистун. Верный слух.
А уже к концу первого месяца сказал:
- Из тебя может выйти музыкант. Какой инструмент нравится?
- Корнет-а-пистон.
- Будешь учиться серьезно?
От волнения слюна забила мне горло, и я только кивнул.
Все мы знали, что профессор Адамов был солистом оркестра Большого театра: играл там на корнет-а-пистоне. Может, поэтому и я выбрал этот инструмент, в сущности, не зная никакого другого? Но с этой поры главной мечтой моей жизни стало иметь свой собственный корнет-а-пистон, с виду нехитрый "рожок", но издававший в руках умельца пленительные, завораживающие звуки.
Учиться мне довелось недолго. Жизнь становилась все голоднее, "дядьки" наши зверели, с умилением вспоминая "царя-батюшку". При нашем приюте имелась домашняя церковь, ей в нашей воспитательной системе отводилась чуть ли не главная роль по привитию благонравия и смирения. Водили нас туда строем и продолжали это делать, несмотря на Октябрьский "переворот". Однако у нас уже в Рукавишниковском бытовала поговорка: "Крой, Ванька, бога нет!" И однажды я отказался идти стоять обедню. Дядьки нещадно меня избили, повредив бедро. Я слег, а когда начал ходить, сбежал из приюта и больше туда не возвращался. Рядом шумел Смоленский рынок - там я и нашел свое новое пристанище. Наш Проточный переулок ставился на весь район: ресторан Крынкина, где кутили денежные туоы, притон, музыка, карты и множество темных личностей вроде меня! Здесь я познакомился с подростками-ворами: Колей Журавлевым, дружба с которым связала нас на десятилетия, с Сашей Егозой, Обезьяной и другими людьми, не обремененныпи излишней совестью.
Оглядевшись, я с помощью новых "корешей" определил свой новый профиль жизни: стал работать "по ширме". Москва той поры кишела вчерашними господами, или, как теперь говорили, "буржуями". Многие не успели сбежать на Дон к атаману Каледину, в Сибирь к Директории, "верховному правителю" адмиралу Колчаку и теперь, со дня на день ожидая падения Совдепов, потихоньку распродавали меха, драгоценности, смокинги, шелковые платья с буфами. Я наловчился с налету отстегивать у барынь золотые брошки с бриллиантами, цепочки кулонов. Кореши, заметив добычу, всегда звали меня: "Илюха. Оно!" -то есть драгоценность. Я изучил замочки у этих ювелирных вещей и открывал их молниеносными движениями трех пальцев. Мальчишка я был хорошенький, черноволосый, роста небольшого и не вызывал подозрений у люда, толкавшегося на огромном рынке, на "барахолке". Верткий, юркий, я выскальзывал из любых рук, проворно нырял в толпу - только меня и видели.
Как все воры, одевался я хорошо: вельветовый пиджачок, хромовые сапожки, белая кепка, отчего меня принимали за "домашнего".
Кроме карманов, брошек, серег занимался я и другими разновидностями воровской профессии. Вообще строгого "профиля" у меня не было, как и у многих начинающих блатачей в ту пору; что подвертывалось под руку, то и обделывал. Можно было снять сапоги с рундука? Снимали. Срезать окорок? Срезали. Взять партию нижнего белья? Брали. Действовали часто "шатисй" по нескольку человек.
Ходили мы и "по-тихой", непременно в четыре-пять утра, не позже. Все спят, форточки в домах открыты.
Залезешь, обойдешь на цыпочках, возьмешь часы, брошку. А то заходишь днем в квартиру, - тоже "потихой" называлось. Снимешь с вешалки пальтишко, перетыришь товарищу, тот сразу драпать, а если хозяйка выйдет, попросишь водички. Напьешься, поблагодаришь вежливо. Заметит пропажу, делаешь удивленное лицо. "Украли? Я-то при чем? Обыщите".
Случались у нас и крупные кражи. Годы-то шли, я рос, обогощался опытом, меня хорошо узнали известные воры, брали в "дело". Особенно мне заполнился комиссионный магазин на Арбате, который мы обработали втроем. Чего тут только не было! Картины, бронзовые канделябры, меховые ротонды, каракулевые манто, отрезы драпа, шелка, костюмы разных фасонов, ковры! Подельщики мои вязали узлы, а я даже и не прикоснулся ни к чему: в глаза мне бросился изящный посеребренный корнет-а-пистон французской фирмы "Кортуа" и две трубы Циммермана. "Илюха, - окликнул меня один из корешей. - Чего в муру уткнулся? Хапай цимес". Я только отмахнулся. Воры уже привыкли к моим "чудачествам". Я совершенно не пил, отказывался нюхать кокаин, курить анашу, лишь папиросками баловался: "Ира", "Дюшес", "Д. Е." - "Даешь Европу". Что у меня всегда было за пазухой - шоколад. Все время грыз, в любое время мог угостить плиткой, - тогда шоколад продавали на вес, - и что удивительно: не испортил зубы. Ночевав я сперва по асфальтовым котлам, подъездам, а когда деньжонки завелись, в "углах", притончиках.
Так с комиссионного магазина на Арбате я только и унес музыкальные инструменты. Трубы Циммермана куда-то сбыл, - сейчас уж не помню, куда, а коркет-а-пистон оставил себе. Был он первого сорта, на посеребренной глади - золотые листики и птички.
Ночью в шалмане играл на нем ворам, подбирал мелодии на слух. Ворам понравилось, они подпевали мне, плясали. А я вспомнил профессора Адамова, как свистел ему в Рукавишниковском, как он заверил, что из меня вырастет музыкант. "А что, если снова начать учиться? Инструмент собственный". На решения я был скор, как и вся наша "бражка". Наутро я уже был на Садово-Кудринской. Здесь, на садах у нового зоопарка, в Кабанихином переулке в деревянном доме жил Адамов. Я еще из приюта ходил к нему не раз, подружился с его младшим сыном Леонидом, учившимся при консерватории по класу виолончели: мы с ним голубей гоняли, держали охоту белых николаевских, плеких, монахов. Тайком я заглядывался на дочку профессора Таню, будущую балерину Большого театра.
Поднялся на второй этаж, позвонил. Вспомнили меня сразу, приняли радушно.
- А, свистун, - сказал Михаил Прокофьевич, - ты где ж пропадал? Чем занимаешься?
- На заводе, - соврал я. - Учеником слесаря.
Это уже был 1920-й, мне шел пятнадцатый год. Михаил Проксфьевич мало изменился: так же остался сухощав, прям, ничуть не согнулся, тот же орлиный нос, острый взгляд черных глаз, даже тот же сюртук с фалдами.
- Музыку, Илюша, небось забросил?
Я достал корнет-а-пистон, припрятанный в передней, показал профессору. Он был приятно удивлен.
- О, да какой великолепный инструмент: "Кортуа" первый сорт. Это редкость. Где достал?
В те годы меньше произносили "купил", а чаще "достал". Я почувствовал, что покраснел до ушей: вдруг профессор где-нибудь видел мой корнет-а-пистон?
Сейчас я бы уже не осмелился так поступить. Я пробормотал: "С рук у одного гаврика", и чтобы скорее изменить тему, достал большую плитку развесного шоколада, положил на стол.
Думаю, что это мое приношение поразило хозяев больше, чем музыкальный инструмент. Опять начались расспросы, откуда у меня такая роскошь, "деликатес"? Снова пришлось врать: мол, подрабатываю на стороне починкой, делаю зажигалки, продаю на Смоленском рынке.
По-прежнему мы с Леонидом погоняли голубей: у него осталась всего одна пара мраморных. Меня сажали обедать, я отказался, а собираясь уходить, сказал профессору:
- Я чего хочу спросить, Михаил Прокофьевич. Не примете ль меня опять в ученики? Я платить буду.
Так я вновь стал брать уроки музыки у профессора Адамова. Приходил я к нему на дом аккуратно три раза в неделю, занимался упорно. Корнет-а-пистон стал моим любимым другом, ложась спать, я клал его рядом. На слух я подбирал мелодии модных песенок, играл "Интернационал", "Гоп-со-смыком", что очень любили воры, но уже очень скоро освоил и гаммы, и скрипичный ключ, легко разбирал ноты.
На пустыре у рынка обычно собиралось множество подозрительного люда, всегда шла карточная резня; обмывали фарт в ресторане Крынкина, и, конечно, сюда нередко заглядывали "легавые" с Малого Гнездниковского, где в те годы помещался Московский уголовный розыск. И вот как только они показывались, я начинал во всю силу легких резать "Интернационал". Это служило условным сигналом: опасность!
Воры, спекулянты, барыги - вся "черная аристократия" немедленно бросались врассыпную, и агенты розыска недоумевали, почему исчезали копошившиеся вокруг людишки.
Все-таки они догадались, что дело не обходится без меня.
1 2 3 4