Помню, как мне пришлось изворачиваться и лгать в полицейском участке города Виннипега, в провинции Манитоба. Я направлялся на запад по Канадско-Тихоокеанской дороге. Разумеется, полисмены пожелали услышать мою биографию, и я стал врать напропалую. Это были сухопутные крысы, не нюхавшие моря, а в таких случаях нет ничего лучше, нежели морской рассказ. Тут уж ври, что бог на душу положит, никто не придерется. И я рассказал им чувствительную историю о том, как мне пришлось служить на судне «Гленмор» (в Сан-Францисском заливе я видел судно с таким названием).
Я отрекомендовался англичанином и сказал, что служил на корабле юнгой. Мне возразили, что говорю я отнюдь не как англичанин. Надо было как-то выкрутиться, и я сказал, что родился и вырос в Соединенных Штатах, но после смерти родителей был отослан к дедушке и бабушке в Англию. Они-то и отдали меня в учение на «Гленмор». И — да простит мне капитан «Гленмора»
— досталось же ему в тот вечер в виннипегском полицейском участке: это был злодей, изверг, мучитель, наделенный изуверской изобретательностью. Вот почему в Монреале я дезертировал с корабля.
Но если дедушка и бабушка у меня живут в Англии, почему же я оказался здесь, в самом сердце Канады, и держу путь на запад? Не долго думая, я вывел на сцену замужнюю сестру, проживающую в Калифорнии: сестра хочет взять меня к себе. И я вдался в подробное описание этой превосходной, добрейшей женщины. Однако жестокосердые полисмены этим не удовлетворились. Допустим, что я в Англии нанялся на пароход. В каких же морях побывал «Гленмор» и какую он нес службу за истекшие два года? Делать нечего, я отправился с этими сухопутными крысами в дальнее плавание. Вместе со мной их трепало бурями и обдавало пеной разбушевавшихся стихий, вместе со мной они выдержали тайфун у японских берегов. Вместе со мной грузили и разгружали товары во всех портах Семи Морей. Я побывал с ними в Индии, в Рангуне и Китае, вместе со мной они пробивались через ледяные поля у мыса Горн, после чего мы наконец благополучно ошвартовались у Монреаля.
Тут они предложили мне подождать, и один из полисменов нырнул в темноту ночи, оставив меня греться у огня и безуспешно гадать, какую еще ловушку мне готовят.
Сердце у меня екнуло, когда я увидел его на пороге, за плечом вернувшегося полисмена. Нет, не цыганская любовь к побрякушкам продела в эти уши серьги из тончайшей золотой проволоки; не ветры прерий дубили эту кожу, превратив ее в измятый пергамент; не снежные заносы и горные кручи выработали эту характерную с развальцем походку. И разве не солнце Южных морей выбелило эти устремленные на меня глаза? Передо мной — увы! — повелительно встала тема, на которую мне предстояло импровизировать под бдительным оком пяти полисменов, — мне, никогда не бывшему в Китае, не огибавшему мыса Горн, не видевшему ни Индии, ни Рангуна.
Отчаяние овладело мной. На лице этого закаленного бурями сына морей с золотыми серьгами в ушах я читал свой приговор. Кто он и что собой представляет? Я должен был разгадать его еще до того, как он разгадает меня. Мне надо было взять твердый курс, прежде чем стервецы-полисмены возьмут курс на то, чтобы переправить меня в тюремную камеру, в полицейский суд, в энное число тюремных камер. Если он первым начнет задавать вопросы, прежде чем я узнаю, что он знает, мне крышка.
Но выдал ли я свою растерянность виннипегским блюстителям порядка, сверлившим меня рысьими глазками? Как бы не так! Я встретил моряка восторженно, сияя от радости, с видом величайшего облегчения, какое испытывает тонущий, когда последним, судорожным усилием хватается за спасательный круг. Вот кто поймет меня и подтвердит мой правдивый рассказ этим ищейкам, не способным ничего понять, — таков был смысл того, что я всячески старался изобразить. Я буквально вцепился в моряка и забросал его вопросами: кто он, откуда? Я как бы ручался этим судьям за честность своего спасителя еще до того, как он меня спасет.
Это был добродушный человек, его ничего не стоило обвести вокруг пальца. Наконец полисменам надоел учиненный мной допрос, и мне было приказано заткнуться. Я повиновался, а между тем голова моя напряженно работала над сценарием следующего акта. Я знал достаточно, чтобы отважиться на дальнейшее. Это был француз. Он плавал на французских торговых кораблях и только однажды нанялся на английское судно. А главное — вот удача! — он уже двадцать лет не выходил в море.
Полисмен торопил его, предлагая приступить к экзамену.
— Бывал в Рангуне? — осведомился моряк.
Я утвердительно кивнул.
— Мы оставили там нашего третьего помощника. Сильнейший приступ горячки.
Если бы он спросил, какой горячки, я сказал бы «септической», а сам, хоть убей, не знал, что это такое. Но он не спросил. Вместо этого он поинтересовался:
— Ну как там, в Рангуне?
— Недурно. Все время, пока мы там стояли, дождь лил как из ведра.
— Отпускали тебя на берег?
— А то как же! Мы, трое юнг, ездили на берег вместе.
— Храм помнишь?
— Это который же? — сманеврировал я.
— Ну, самый большой, с широкой лестницей.
Если бы я помнил храм, мне бы предложили описать его. Подо мной разверзлась бездна.
Я покачал головой.
— Да его видно с любого места в гавани, — пояснил он. — Даже не сходя с корабля.
Я всегда был равнодушен к храмам. Но этот рангунский храм я просто возненавидел. И я расправился с ним без сожаления.
— Ошибаетесь, — сказал я. — Его не видно из гавани. Его не видно из города. Его не видно даже с вершины лестницы. Потому что, — я остановился, чтобы усилить впечатление, — потому что там нет никакого храма.
— Но я видел его собственными глазами! — воскликнул моряк.
— Это в котором же году? — допрашивал я.
— В семьдесят первом.
— Храм был уничтожен великим землетрясением тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, — объявил я. — Он был очень старый.
Наступило молчание. Перед потускневшим взором моего собеседника оживало видение юношеских лет: прекрасный храм на берегу далекого моря.
— Лестница сохранилась, — поспешил я утешить его. — Ее видно из любой точки гавани. А помните небольшой остров, направо, у самого входа в порт?
— Очевидно, там был такой остров (я уже приготовился перенести его налево), потому что он кивнул в ответ. — Его точно языком слизало! Там теперь семь морских саженей глубины.
Я перевел дыхание и, пока он размышлял о том, как все меняется на свете, придумывал для своей повести заключительные штрихи.
— А помните Бомбейскую таможню?
Да, он ее помнил.
— Сгорела дотла, — объявил я.
— А ты помнишь Джима Уона? — спросил он, в свою очередь.
— Помер, — сказал я, хоть я понятия не имел, кто такой Джим Уон.
Опять подо мной затрещал лед.
— А помните в Шанхае Билли Харпера? — перешел я в наступление.
Старый моряк тщетно ворошил свои поблекшие воспоминания — ничто не напоминало ему о мифическом Билли Харпере.
— Ну, ясно, вы помните Билли Харпера, — настаивал я. — Его ж все знают! Он уже сорок лет там безвыездно. Ну, так представьте, он и сейчас там, ничего ему не делается.
И тут случилось чудо. Старый моряк вспомнил Билли Харпера! Может, и правда был такой Билли Харпер, может, он и правда сорок лет назад приехал в Шанхай и живет там поныне. Для меня, во всяком случае, это была новость.
Еще битых полчаса толковали мы с ним, и все в таком же роде. Наконец он сказал полисмену, что я гот, за кого себя выдаю. Я переночевал в участке и даже получил утром завтрак и мог без помехи продолжать свое путешествие к замужней сестре в Сан-Франциско.
Но вернемся к женщине в городе Рено, открывшей мне дверь в тихий вечерний час, когда на землю ложились сумерки. Достаточно было взгляда на ее милое, приветливое лицо, и я уже знал, какую роль мне придется играть перед ней. Я почувствовал себя славным, простодушным малым, которому не повезло в жизни. Я открывал и закрывал рот, показывая, как трудно мне заговорить: ведь я в жизни ни к кому не обращался за куском хлеба. Мною владела крайняя, мучительная растерянность. Мне было стыдно. Я, смотревший на попрошайничество, как на забавное озорство, вдруг обернулся этаким сынком миссис Грэндиnote 1, зараженным всеми ее буржуазными предрассудками. Только пытки голода могли толкнуть меня на постыдное и унизительное попрошайничество. И я старался изобразить на лице тоску и смятение бесхитростного юноши, доведенного до отчаяния длительной голодовкой и впервые протягивающего руку за подаянием.
— Бедный мальчик, вы голодны, — сказала она.
Я-таки заставил ее заговорить первой.
Я кивнул и проглотил непрошенные слезы.
— Мне еще никогда, никогда не приходилось… просить, — пробормотал я.
— Да заходите же! — Она широко распахнула дверь. — Мы, правда, отужинали, но плита еще топится, я приготовлю вам что-нибудь на скорую руку.
Когда я вступил в полосу света, она пристально поглядела на меня.
— Экий вы статный и крепкий, — сказала она. — Не то что мой сынок. Он у меня страдает припадками. Вот и сегодня упал бедняжка и разбился.
В ее голосе было столько материнской ласки, что я потянулся к ней всем существом. Я взглянул на ее сына. Он сидел против меня за столом, худой и бледный, голова в бинтах. Он не шевелился, и только его глаза, в которых отражался свет лампы, испытующе удивленно уставились на меня.
— Точь-в-точь мой бедный папа, — сказал я. — Он тоже падал. Это такая болезнь — кружится голова. Доктора не знали, что и думать.
— Ваш папа умер? — осторожно спросила она, ставя передо мной тарелку, на которой лежал пяток сваренных всмятку яиц.
— Умер. — Я снова проглотил воображаемые слезы. — Две недели назад. Вдруг, у меня на глазах. Мы переходили улицу, он упал на мостовую… И так и не пришел в сознание. Его отнесли в аптеку: там он и скончался.
И я стал рассказывать ей грустную повесть о моем отце, как после смерти матушки мы оставили наше ранчо и поселились в Сан-Франциско. Как его пенсии (он был старый солдат) и небольших сбережений нам не хватало, и он сделался агентом по распространению печатных изданий. Я рассказал также о собственных злоключениях, как после смерти отца я очутился на улице и несколько дней, одинокий и потерянный, бродил по городу. Пока добрая женщина разогревала мне бисквиты, жарила ломтики грудинки и варила новую партию яиц, я, расправляясь со всем этим, продолжал набрасывать портрет бедного, осиротевшего юноши, вписывая в него все новые детали. Я и в самом деле превратился в этого бедного юношу. Он был для меня такой же действительностью, как яйца, которые я уплетал. Я готов был плакать над собственными горестями, и раза два голос мой прерывался от слез. Это было здорово, скажу я вам!
И положительно каждый мазок, которым я оживлял этот портрет, находил отзвук в ее чуткой душе, и она удесятеряла свои милости. Она собрала мне еды в дорогу, завернула крутые яйца, перец, соль и еще какую-то снедь да большое яблоко в придачу. Подарила мне три пары красных плотных шерстяных носков, надавала чистых носовых платков и еще невесть чего — всего и не упомнишь. И все время она готовила мне новые и новые блюда, которые я исправно уничтожал. Я обжирался, как дикарь. Перевалить через Сиерру на положении бесплатного груза было весьма серьезным предприятием, а ведь я понятия не имел, когда и где приведется следующий раз пообедать. И все время, подобно черепу, напоминающему за пиршеством о смерти, ее собственный злосчастный сын сидел тихо, не шелохнувшись, и не сводил с меня немигающих глаз. Должно быть, я был для него воплощенной загадкой, романтическим приключением — всем тем, на что не мог его подвигнуть слабый огонек жизни, чуть теплившийся в тщедушном теле. И все же на меня нет-нет да и нападало сомнение: а не видят ли эти глаза насквозь все мое фальшивое, изолгавшееся нутро?
— Куда же вы едете?
1 2 3
Я отрекомендовался англичанином и сказал, что служил на корабле юнгой. Мне возразили, что говорю я отнюдь не как англичанин. Надо было как-то выкрутиться, и я сказал, что родился и вырос в Соединенных Штатах, но после смерти родителей был отослан к дедушке и бабушке в Англию. Они-то и отдали меня в учение на «Гленмор». И — да простит мне капитан «Гленмора»
— досталось же ему в тот вечер в виннипегском полицейском участке: это был злодей, изверг, мучитель, наделенный изуверской изобретательностью. Вот почему в Монреале я дезертировал с корабля.
Но если дедушка и бабушка у меня живут в Англии, почему же я оказался здесь, в самом сердце Канады, и держу путь на запад? Не долго думая, я вывел на сцену замужнюю сестру, проживающую в Калифорнии: сестра хочет взять меня к себе. И я вдался в подробное описание этой превосходной, добрейшей женщины. Однако жестокосердые полисмены этим не удовлетворились. Допустим, что я в Англии нанялся на пароход. В каких же морях побывал «Гленмор» и какую он нес службу за истекшие два года? Делать нечего, я отправился с этими сухопутными крысами в дальнее плавание. Вместе со мной их трепало бурями и обдавало пеной разбушевавшихся стихий, вместе со мной они выдержали тайфун у японских берегов. Вместе со мной грузили и разгружали товары во всех портах Семи Морей. Я побывал с ними в Индии, в Рангуне и Китае, вместе со мной они пробивались через ледяные поля у мыса Горн, после чего мы наконец благополучно ошвартовались у Монреаля.
Тут они предложили мне подождать, и один из полисменов нырнул в темноту ночи, оставив меня греться у огня и безуспешно гадать, какую еще ловушку мне готовят.
Сердце у меня екнуло, когда я увидел его на пороге, за плечом вернувшегося полисмена. Нет, не цыганская любовь к побрякушкам продела в эти уши серьги из тончайшей золотой проволоки; не ветры прерий дубили эту кожу, превратив ее в измятый пергамент; не снежные заносы и горные кручи выработали эту характерную с развальцем походку. И разве не солнце Южных морей выбелило эти устремленные на меня глаза? Передо мной — увы! — повелительно встала тема, на которую мне предстояло импровизировать под бдительным оком пяти полисменов, — мне, никогда не бывшему в Китае, не огибавшему мыса Горн, не видевшему ни Индии, ни Рангуна.
Отчаяние овладело мной. На лице этого закаленного бурями сына морей с золотыми серьгами в ушах я читал свой приговор. Кто он и что собой представляет? Я должен был разгадать его еще до того, как он разгадает меня. Мне надо было взять твердый курс, прежде чем стервецы-полисмены возьмут курс на то, чтобы переправить меня в тюремную камеру, в полицейский суд, в энное число тюремных камер. Если он первым начнет задавать вопросы, прежде чем я узнаю, что он знает, мне крышка.
Но выдал ли я свою растерянность виннипегским блюстителям порядка, сверлившим меня рысьими глазками? Как бы не так! Я встретил моряка восторженно, сияя от радости, с видом величайшего облегчения, какое испытывает тонущий, когда последним, судорожным усилием хватается за спасательный круг. Вот кто поймет меня и подтвердит мой правдивый рассказ этим ищейкам, не способным ничего понять, — таков был смысл того, что я всячески старался изобразить. Я буквально вцепился в моряка и забросал его вопросами: кто он, откуда? Я как бы ручался этим судьям за честность своего спасителя еще до того, как он меня спасет.
Это был добродушный человек, его ничего не стоило обвести вокруг пальца. Наконец полисменам надоел учиненный мной допрос, и мне было приказано заткнуться. Я повиновался, а между тем голова моя напряженно работала над сценарием следующего акта. Я знал достаточно, чтобы отважиться на дальнейшее. Это был француз. Он плавал на французских торговых кораблях и только однажды нанялся на английское судно. А главное — вот удача! — он уже двадцать лет не выходил в море.
Полисмен торопил его, предлагая приступить к экзамену.
— Бывал в Рангуне? — осведомился моряк.
Я утвердительно кивнул.
— Мы оставили там нашего третьего помощника. Сильнейший приступ горячки.
Если бы он спросил, какой горячки, я сказал бы «септической», а сам, хоть убей, не знал, что это такое. Но он не спросил. Вместо этого он поинтересовался:
— Ну как там, в Рангуне?
— Недурно. Все время, пока мы там стояли, дождь лил как из ведра.
— Отпускали тебя на берег?
— А то как же! Мы, трое юнг, ездили на берег вместе.
— Храм помнишь?
— Это который же? — сманеврировал я.
— Ну, самый большой, с широкой лестницей.
Если бы я помнил храм, мне бы предложили описать его. Подо мной разверзлась бездна.
Я покачал головой.
— Да его видно с любого места в гавани, — пояснил он. — Даже не сходя с корабля.
Я всегда был равнодушен к храмам. Но этот рангунский храм я просто возненавидел. И я расправился с ним без сожаления.
— Ошибаетесь, — сказал я. — Его не видно из гавани. Его не видно из города. Его не видно даже с вершины лестницы. Потому что, — я остановился, чтобы усилить впечатление, — потому что там нет никакого храма.
— Но я видел его собственными глазами! — воскликнул моряк.
— Это в котором же году? — допрашивал я.
— В семьдесят первом.
— Храм был уничтожен великим землетрясением тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, — объявил я. — Он был очень старый.
Наступило молчание. Перед потускневшим взором моего собеседника оживало видение юношеских лет: прекрасный храм на берегу далекого моря.
— Лестница сохранилась, — поспешил я утешить его. — Ее видно из любой точки гавани. А помните небольшой остров, направо, у самого входа в порт?
— Очевидно, там был такой остров (я уже приготовился перенести его налево), потому что он кивнул в ответ. — Его точно языком слизало! Там теперь семь морских саженей глубины.
Я перевел дыхание и, пока он размышлял о том, как все меняется на свете, придумывал для своей повести заключительные штрихи.
— А помните Бомбейскую таможню?
Да, он ее помнил.
— Сгорела дотла, — объявил я.
— А ты помнишь Джима Уона? — спросил он, в свою очередь.
— Помер, — сказал я, хоть я понятия не имел, кто такой Джим Уон.
Опять подо мной затрещал лед.
— А помните в Шанхае Билли Харпера? — перешел я в наступление.
Старый моряк тщетно ворошил свои поблекшие воспоминания — ничто не напоминало ему о мифическом Билли Харпере.
— Ну, ясно, вы помните Билли Харпера, — настаивал я. — Его ж все знают! Он уже сорок лет там безвыездно. Ну, так представьте, он и сейчас там, ничего ему не делается.
И тут случилось чудо. Старый моряк вспомнил Билли Харпера! Может, и правда был такой Билли Харпер, может, он и правда сорок лет назад приехал в Шанхай и живет там поныне. Для меня, во всяком случае, это была новость.
Еще битых полчаса толковали мы с ним, и все в таком же роде. Наконец он сказал полисмену, что я гот, за кого себя выдаю. Я переночевал в участке и даже получил утром завтрак и мог без помехи продолжать свое путешествие к замужней сестре в Сан-Франциско.
Но вернемся к женщине в городе Рено, открывшей мне дверь в тихий вечерний час, когда на землю ложились сумерки. Достаточно было взгляда на ее милое, приветливое лицо, и я уже знал, какую роль мне придется играть перед ней. Я почувствовал себя славным, простодушным малым, которому не повезло в жизни. Я открывал и закрывал рот, показывая, как трудно мне заговорить: ведь я в жизни ни к кому не обращался за куском хлеба. Мною владела крайняя, мучительная растерянность. Мне было стыдно. Я, смотревший на попрошайничество, как на забавное озорство, вдруг обернулся этаким сынком миссис Грэндиnote 1, зараженным всеми ее буржуазными предрассудками. Только пытки голода могли толкнуть меня на постыдное и унизительное попрошайничество. И я старался изобразить на лице тоску и смятение бесхитростного юноши, доведенного до отчаяния длительной голодовкой и впервые протягивающего руку за подаянием.
— Бедный мальчик, вы голодны, — сказала она.
Я-таки заставил ее заговорить первой.
Я кивнул и проглотил непрошенные слезы.
— Мне еще никогда, никогда не приходилось… просить, — пробормотал я.
— Да заходите же! — Она широко распахнула дверь. — Мы, правда, отужинали, но плита еще топится, я приготовлю вам что-нибудь на скорую руку.
Когда я вступил в полосу света, она пристально поглядела на меня.
— Экий вы статный и крепкий, — сказала она. — Не то что мой сынок. Он у меня страдает припадками. Вот и сегодня упал бедняжка и разбился.
В ее голосе было столько материнской ласки, что я потянулся к ней всем существом. Я взглянул на ее сына. Он сидел против меня за столом, худой и бледный, голова в бинтах. Он не шевелился, и только его глаза, в которых отражался свет лампы, испытующе удивленно уставились на меня.
— Точь-в-точь мой бедный папа, — сказал я. — Он тоже падал. Это такая болезнь — кружится голова. Доктора не знали, что и думать.
— Ваш папа умер? — осторожно спросила она, ставя передо мной тарелку, на которой лежал пяток сваренных всмятку яиц.
— Умер. — Я снова проглотил воображаемые слезы. — Две недели назад. Вдруг, у меня на глазах. Мы переходили улицу, он упал на мостовую… И так и не пришел в сознание. Его отнесли в аптеку: там он и скончался.
И я стал рассказывать ей грустную повесть о моем отце, как после смерти матушки мы оставили наше ранчо и поселились в Сан-Франциско. Как его пенсии (он был старый солдат) и небольших сбережений нам не хватало, и он сделался агентом по распространению печатных изданий. Я рассказал также о собственных злоключениях, как после смерти отца я очутился на улице и несколько дней, одинокий и потерянный, бродил по городу. Пока добрая женщина разогревала мне бисквиты, жарила ломтики грудинки и варила новую партию яиц, я, расправляясь со всем этим, продолжал набрасывать портрет бедного, осиротевшего юноши, вписывая в него все новые детали. Я и в самом деле превратился в этого бедного юношу. Он был для меня такой же действительностью, как яйца, которые я уплетал. Я готов был плакать над собственными горестями, и раза два голос мой прерывался от слез. Это было здорово, скажу я вам!
И положительно каждый мазок, которым я оживлял этот портрет, находил отзвук в ее чуткой душе, и она удесятеряла свои милости. Она собрала мне еды в дорогу, завернула крутые яйца, перец, соль и еще какую-то снедь да большое яблоко в придачу. Подарила мне три пары красных плотных шерстяных носков, надавала чистых носовых платков и еще невесть чего — всего и не упомнишь. И все время она готовила мне новые и новые блюда, которые я исправно уничтожал. Я обжирался, как дикарь. Перевалить через Сиерру на положении бесплатного груза было весьма серьезным предприятием, а ведь я понятия не имел, когда и где приведется следующий раз пообедать. И все время, подобно черепу, напоминающему за пиршеством о смерти, ее собственный злосчастный сын сидел тихо, не шелохнувшись, и не сводил с меня немигающих глаз. Должно быть, я был для него воплощенной загадкой, романтическим приключением — всем тем, на что не мог его подвигнуть слабый огонек жизни, чуть теплившийся в тщедушном теле. И все же на меня нет-нет да и нападало сомнение: а не видят ли эти глаза насквозь все мое фальшивое, изолгавшееся нутро?
— Куда же вы едете?
1 2 3