С таким полисменом нет смысла пускаться в объяснения. Лучше заблаговременно дать тягу. Я узнал это на горьком опыте, но окончательно наставил меня на разум один нью-йоркский полисмен. С тех пор у меня рефлекс: стоит быку грозно посмотреть на меня, и я даю тягу. Бессознательная реакция, определяющая мое поведение в таких случаях, напоминает действие спусковой пружины, послушной малейшему нажатию. Я с этим бессилен бороться. И пусть мне минет восемьдесят лет и я стану немощным старцем, ковыляющим на костылях, — достаточно будет быку грозно на меня глянуть, как я побросаю костыли и пущусь наутек, подобно робкому оленю.
Завершающий урок в науке о быках был преподан мне в Нью-Йорке однажды знойным полднем. Всю эту неделю стояла умопомрачительная жара. В ту пору я имел обыкновение промышлять утром, а вторую часть дня проводил в небольшом скверике по соседству с Ньюспейпер-Роу и городской ратушей. Здесь можно было за несколько центов купить с ларьков книгу современного автора, пущенную в брак из-за какого-нибудь изъяна в брошюровке или переплете. А в сквере продавалась в киосках простокваша или стерилизованное молоко, прямо со льда, пенни стакан. Всю вторую половину дня я просиживал на скамье, читая книжку и потягивая молоко. Я выдувал его от пяти до десяти стаканов в день. Как я уже говорил, жара стояла несусветная.
Таким-то образом я, скромный бродяга и усердный книгочий, жил на молочной диете, и послушайте, чем это кончилось. Как-то после полудня направился я в сквер, как обычно, со свежей книгой в руке и неутолимой жаждой простокваши под манишкой. Пробираясь к киоску, я увидел перед Ратушей на мостовой большое скопление народу. Я как раз переходил улицу и остановился посмотреть, на что толпа зевает. Сначала я ничего не понимал, но, уловив кое-что краешком глаза и разобрав отдельные выкрики, догадался, что компания ребятишек затеяла игру в «камушки». Надо сказать, что в Нью-Йорке играть в камушки на улице воспрещено. Тогда я еще не знал этого; но вскоре весьма близко столкнулся с этим. И минуты не прошло, как я остановился; я только успел узнать, чем вызвано стечение народа, как кто-то из мальчишек крикнул: «Бык!» Ребята, народ ученый, пустились наутек. Я нет.
Толпа мгновенно рассеялась, отхлынул к тротуарам. Я тоже направился к тротуару, в сторону сквера. Человек пятьдесят публики, рассыпавшись по мостовой, устремились туда же. И тут я увидел быка. Это был рослый детина в серой форме полисмена. Он шел посреди мостовой неспешной, гуляющей походкой. Я заметил, что он вдруг изменил направление и идет наискось к тому тротуару, к которому я подвигался напрямик. Он шел не спеша, пробираясь через толпу, и я видел, что пути наши вот-вот пересекутся. Но хоть я и знал быков и их повадки, я был слишком уверен в своем благомыслии и на душе у меня было спокойно. Мне в голову не приходило, что бык нацелился на меня. Я уже хотел остановиться и из уважения к закону пропустить его вперед; и я действительно остановился, но только помимо своей воли, и так же невольно отлетел назад. Полисмен без предупреждения обоими кулачищами двинул меня в грудь и одновременно в словесном выпаде коснулся чести моей матушки, набросив тень на чистоту моей родословной.
Кровь свободного американца вскипела во мне. Возопили все мои вольнолюбивые предки. «Что это значит?» — спросил я. Как видите, я требовал объяснений. И получил их. Бац! — огрел он меня по голове дубинкой, и я, шатаясь, отступил назад, словно пьяница, который не держится на ногах, и физиономии любопытствующих качались передо мной, словно в волнах прибоя, и драгоценная книжка, выскользнув, шлепнулась в грязь, и бык, замахнувшись, приготовился снова огреть меня дубинкой. В этот миг, когда все плыло передо мной, как в тумане, меня посетило видение. Я увидел, как дубинка гуляет по моей голове, увидел себя, измятого, залитого кровью, глядящего волком, перед трибуной полицейского суда; услышал, как клерк читает обвинительный акт, где упомянуто злостное хулиганство, словесное оскорбление, сопротивление властям и прочее и прочее, а потом увидел себя уже в Блэкуэллайлендской тюрьме. О, я недаром побывал у них в науке. Я мигом потерял интерес к объяснениям. Я даже не дал себе труда поднять свою драгоценную, еще не читанную книгу и пустился наутек. Меня черт знает как мутило, но это не мешало мне удирать во все лопатки. И так уж, видно, суждено мне удирать до самой смерти, как только полисмен захочет объясниться со мной при помощи дубинки.
Да что там! Много лет спустя, когда годы странствий для меня миновали и я учился в Калифорнийском университете, я как-то вечером собрался в цирк. И представление и концерт давно кончились, а я все еще слонялся по площади в надежде увидеть, как перевозится оборудование огромного цирка: в эту ночь вся труппа покидала город. У костра на площади собралась ватага ребятишек человек в двадцать. Из их разговоров я понял, что они собираются бежать, присоединившись к труппе. Сами цирковые, разумеется, ничего, кроме неприятностей, от этого не ждали, и звонок в полицейское управление спутал мальчуганам их игру. Был выслан отряд полисменов арестовать сорванцов, которые-де нарушают постановление о полицейском часе. Быки залегли в темноте, вокруг костра. По сигналу они набросились на ребят и стали их хватать, как хватают юрких угрей в полной корзине.
Мне ничего не было известно о готовящейся облаве. И когда в воздухе замелькали медные пуговицы, шлемы и кулаки полисменов, я утратил всякое самообладание, все сдерживающие центры во мне рухнули, остался один только импульс — бежать! И я обратился в бегство. Я понятия не имел, что бегу. Я ни о чем понятия не имел; как я уже говорил, в эту минуту я не владел собой. У меня не было никаких оснований удирать. Я не был бродягой. Я был полноправным гражданином и находился в родном городе. Я не знал за собой никакой вины. Я был студентом университета. Обо мне даже упоминали местные газеты. И на мне был приличный костюм, в котором никто не спал ночью. И все же я бежал, повинуясь слепому инстинкту, ничего не сознавая, бежал, как испуганный олень, целых полтора квартала. Придя в себя, я заметил, что все еще бегу. Потребовалось усилие, чтобы остановить мои бегущие ноги.
Нет, никогда мне с этим не справиться! Это сильнее меня. Как только полисмен бросит в мою сторону грозный взгляд, я — бежать! Кроме того, у меня злосчастная способность вечно попадать в участок. И это даже чаще случается со мной с тех пор, как я перестал быть бродягой, чем в разгар моих скитаний. Так, например, отправляюсь я в воскресенье утром в обществе некой молодой особы покататься на велосипеде. И не успеваем мы выбраться из города, как нас волокут в отделение за то, что мы позволили себе обогнать какого-то пешехода на тротуаре. Я даю себе слово быть осторожней. Следующий раз выезжаю я на велосипеде вечером, и мой ацетиленовый фонарь вдруг портится. Помня об обязательном постановлении, я глаз не свожу с мерцающего огонька, боясь, что он вот-вот угаснет. Времени у меня в обрез, но приходится ехать черепашьим шагом, чтобы сберечь этот слабый язычок пламени. Наконец я за чертой города. Здесь постановление недействительно, и я наддаю изо всех сил, чтобы наверстать упущенное время. И что же? Не проехал я и мили, как угодил в лапы полисмена, а наутро в участке с меня благополучно содрали штраф. Оказывается, город предательски раздвинул свои границы, отторгнув с милю пространства от пригорода, а мне это было неизвестно, вот и вся недолга. Памятуя о дарованной американскому гражданину свободе слова и собраний, я поднимаюсь на уличную трибуну, чтобы преподать слушателям некую экономическую теорию — предмет моего последнего увлечения, — как вдруг бык стаскивает вашего покорного слугу с этой вышки и отводит в городскую тюрьму, откуда его выпускают только на поруки, и увы, ненадолго! В Корее я попадался чуть ли не ежедневно. То же самое в Маньчжурии. Когда я последний раз ездил в Японию, меня упекли там в тюрьму под предлогом, будто я русский шпион. Не я выдумал эту чепуху, а в тюрьму посадили меня. Словом, нет спасения! Боюсь, что мир еще увидит меня в роли Шильонского узника. Предрекаю это.
Как-то раз мне удалось загипнотизировать полисмена в Бостоне. Было уже далеко за полночь, и он хотел меня забрать. Но не успел я поговорить с ним толком, как он полез в карман за четвертаком да еще объяснил мне, где ближайший ночной ресторан. Другой полисмен в городе Бристоле, штат Нью-Джерси, тоже отпустил меня подобру-поздорову, хотя у него было более чем достаточно оснований меня арестовать. Я задал ему такую встряску, что он ввек не забудет. Вот как это произошло. Однажды в Филадельфии часов в двенадцать ночи я только что устроился на товарном, как кондуктор ссадил меня. Но пока поезд осторожно прокладывал себе дорогу среди бесчисленных путей и стрелок сортировочной станции, я снова забрался в него — и снова был ссажен. Дело в том, что устраиваться приходилось снаружи, так как весь состав состоял из запертых и запломбированных вагонов.
Ссаживая меня вторично, кондуктор прочитал мне наставление. Он сказал, что я рискую жизнью, это, мол, не обыкновенный товарный, — это такой лихой поезд, что только держись! Я сказал ему, что я и сам лихой, но это его не убедило. Он заявил, что не позволит мне совершить самоубийство, и пришлось слезть. В третий раз я сел, устроившись на буферах, но таких неудобных буферов, как на этом товарном, мне еще не случалось видеть, — я, конечно, имею в виду не те буфера, которые при движении поезда стукаются и трутся друг о друга, а так называемые буферные брусья — железные планки, отходящие от вагонной рамы над буферами. Путешествуя «на буферах», вы, в сущности, забираетесь на буферные брусья смежных вагонов, собственно же буфера остаются внизу под вашими ногами.
Но те брусья, или планки, на которых я сейчас стоял, были отнюдь не похожи на удобные, основательные брусья, обычно встречавшиеся в то время на товарных вагонах. Эти были невозможно узкие, не более полутора дюйма в ширину, — даже половина моей подошвы на них не умещалась; к тому же и ухватиться было не за что. Правда, по обе стороны от меня находились стены вагонов, но это были абсолютно ровные отвесные стены — попробуйте за них держаться! Единственное, что я мог сделать, — это упереться ладонями. И это бы еще куда ни шло, будь у меня под ногами надежная опора.
Как только товарный вышел из Филадельфии, он начал набирать скорость. И тут я понял, что разумел кондуктор, говоря о самоубийстве. Мы мчались все быстрее и быстрее. Это был сквозной поезд, он не делал остановок. На этом участке Пенсильванской линии бегут рядом четыре колеи, и нашему поезду, шедшему на восток, нечего было бояться встречных составов, следующих на запад, или экспрессов, торопящихся на восток. Путь был всецело в нашем распоряжении, и поезд, очевидно, этим пользовался. Я был в отчаянном положении. Только краешком ног держался я на узких брусьях, упираясь ладонями в совершенно гладкие, отвесные стены вагонов. При этом каждый вагон дергался на свой лад — вверх-вниз, вперед-назад. Видели вы циркового наездника, который носится по арене, стоя на двух лошадях? Примерно то же было и со мной, с той существенной разницей, что наездник держит в руках поводья, мне же не за что было держаться; он упирается всей подошвой, а я упирался краешком; он сгибает колени и корпус, и все тело его приобретает устойчивость арки, причем центр тяжести перемещается вниз, а мне приходилось стоять стоймя, не сгибая колен; он мчится лицом к движению, а я мчался боком; и, наконец, случись ему упасть, он разве что вываляется в опилках, тогда как я был бы раздавлен колесами.
Да, доложу я вам, это и вправду был лихой товарный; он летел во весь опор, наполняя воздух гулом и скрежетом, молодецки огибая закругления, с громом проносясь по эстакадам, при этом один конец вагона подскакивал вверх, а другой проваливался вниз, один конец бросало вправо, а другой заносило влево, — и я только молил в душе, чтобы поезд остановился.
1 2 3 4