– Кофе сеньору.
Слуга удалился с моим чемоданом. А мы пошли по длинным и темным коридорам, через застекленный зимний сад, где стояли вазоны голубого фарфора и росли растения, листья которых напоминали абажур, пересекли залу с зачехленной мебелью. Так мы дошли до столовой, где стоял круглый стол, в окружении более чем двадцати стульев и с серебряной супницей посередине; в глубине комнаты, прямо напротив входной двери, возвышался, громоздился, выдавался вперед камин резного светлого дерева, похожий на дворец; нижняя часть остальных стен была также отделана деревом; на такой высоте, чтобы можно было, не вставая на цыпочки и не задирая голову, рассматривать их, висели потемневшие картины в золоченых рамах. Углубившись в это занятие, я не мог оторваться от одной из них, которая таинственным образом привлекла меня к себе с той минуты, как я вошел в столовую. С помощью Оливии я быстро сообразил, что картина представляет собой ад: из ямы, где копошились грешники, вздымалось пламя, на верхушке которого пританцовывал маленький, оранжевого цвета, дьявол.
– «Любовники из Теруэля», кисти Бенлиура – пояснил Ланкер.
Я отыскал любовников. Он , в черном сюртуке, с кружевными манжетами, в панталонах, застегнутых под коленями, подпрыгивал, совершая ногами энергичные и, может быть, не слишком изящные движения, над другим грешником, и не то вел, не то подталкивал ее , одетую в белый подвенечный наряд, – но куда? В этой жизни нам этого не дано узнать. Я снова посмотрел на пламя, вырывавшееся из ямы, тряхнул головой, словно знаток, оценивающий произведение искусства. И тут, по какой-то необъяснимой причине, пламя превратилось в Сатану, а крошечный дьявол в скрипку оранжевого цвета. Ланкер сказал:
– Дьявол играет на скрипке для тех, кто осужден.
– Прими это во внимание, Роландо, раз уж ты терпеть не можешь концерты, – вставил Дракон с присущей ему обычной бестактностью.
Я снова тряхнул головой: и снова скрипка стала дьяволом; Сатана – пламенем. Осторожно, с надеждой сделать какое-либо открытие и со страхом, что это открытие окажется обыкновенной ерундой, я рассказал о том, что происходит на картине.
– Это указывает на то, – спокойно ответил Ланкер, – что Бенлиур изобразил дьявольское пламя и дьявольскую скрипку; маленькая хитрость, которая, выражаясь метафорически, оказалась палкой о двух концах.
Появился Педро в черном сюртуке, с серебряным подносом в руках, на котором стоял красивый и такой долгожданный чайник, тоже серебряный, фигурный, будто весь из спиралей, две чашки и тарелка с несколькими пакетиками из кондитерской «Лучшие бисквиты».
– И я вместе с нашим гостем выпью чаю, – объявил Ланкер.
– Я принес вам чашку, – ответил Педро.
– Сеньор пьет чай с тостами, – твердо сказал Ланкер. – С тостами из французской булки. Бисквитики для меня.
Он сказал «бисквитики», с уменьшительным суффиксом, с такой необыкновенной, соединенной с алчностью, нежностью, с которой говорят только о каких-нибудь особенных продуктах питания.
Повысив голос, который стал чуть ли не пронзительным, и откинув голову назад, Педро тотчас же объявил:
– Булка кончилась.
Мы сели за стол, я сбоку, Ланкер рядом с подносом, во главе стола; со своего места он передал мне чашку и пакетик с бисквитом. Жадность, с которой этот человек поглощал воздушные бисквиты, была необыкновенна; эта невероятная страсть поразила меня и надолго осталась в памяти.
Педро поинтересовался у меня:
– Что вам приготовить на завтрак, сеньор?
– Чай. С тостами, – ответил я.
– Вы уверены, что не захотите черного кофе с черным хлебом? – заботливо осведомился Ланкер.
Я ответил, что предпочитаю чай, но с удовольствием отведаю все, что мне подадут.
Чашка чаю и почти воздушный бисквит, который был моей единственной едой за целый день, не утолили голод. Вздохнув, я покинул столовую. Меня повели внутренними коридорами, все более и более убогими, какими-то закоулками, где пахло старым тряпьем: мы сворачивали в какие-то ответвления, с нависающим потолком, где терпко пахло битумом и где мне пришлось переобуться, а затем подняться по лестнице потемневшего дерева, на площадке которой виднелось маленькое витражное оконце, наискось заколоченное длинной доской, и войти в отведенную мне комнату, расположенную на верхнем этаже. Там, подле ночного столика, на котором стоял стакан воды, меня оставили одного. Ну и ночка выдалась, друзья мои! Она была похожа на увертюру, на мой взгляд слишком вагнеровскую, к неприятному развитию событий, кощунственный характер которой обрушил на нас столь мучительные последствия. Гроза сотрясала оконные стекла, и мне казалось, будто гнев Божий направлен на то, чтобы вышвырнуть меня из этой комнаты, где я не мог уснуть, напуганный сам не знаю чем, среди незнакомых предметов, отбрасывающих причудливые тени. Хорошо еще, что москитная сетка, будто родной запыленный домик, защищала меня и даже обогревала, что было весьма кстати, – еще в начале рассказа я упомянул, что слишком легко оделся, – особенно холодно было ногам. Наконец мне удалось уснуть. Так или иначе, на следующий день часы били уже одиннадцать, когда я вышел на галерею, где увидел Ланкера; мы с ним посидели на соломенных стульях, выкрашенных в фиолетовый цвет, глядя на дождь, на газон, подстриженный на французский манер, на фонтан со скульптурой в центре: три грации, – от которого расходились дорожки и на каждой – пара каменных львов; потом покурили; потом смотрели на эвкалипты, на зыбкие пагоды их верхушек, и, к нашему несчастью, мы разговаривали. О будущем литературной академии? В какой-то мере и о ней.
Это я виноват, я виноват во всем. Я первый начал, как говорят мальчишки, имея в виду начало драки (впрочем, нет; мальчишки сказали бы: он первый начал). Я спросил у Ланкера про Оливию и невольно этим вопросом вызвал чудовищный словесный поток. Кажется, первые слова Ланкера были таковы:
– Она в Монте-Гранде, на мессе, с Драконом, который без устали поглощает облатки. Что за существа эти женщины?! Я-то, знаете, никогда не нуждался в ученице. Неряшливая девица, белокурая, прически не делает и в пуловере. Ну да ладно, из всех, что у меня были, эта единственная, кто заслуживает хоть каких-то приличных слов в свой адрес. Впрочем, вы и сами видите.
– Я вижу? – попытался я понять.
– Ну да, вы же видите, она пошла на мессу. Вам этого мало? Оливия знает, что меня это задевает, но не считается со мной. Думаю, все эти католики верят в то, что каждый человек в глубине души верующий; все хоть и воспитывают в себе esprit fort, но все равно слепо верят. Если было бы не так, они не были бы столь упрямы. А знаете, что за представление она мне тут устроила?
– Откуда же мне знать?
– Из-за чулок.
– Силы небесные! – невольно вырвалось у меня. – С такими красивыми ногами!
Я тут же покраснел. Ланкер молча посмотрел на меня, с презрительным любопытством. Затем с живостью продолжал:
– Я сказал ей, что у меня есть одно условие. Если она хочет, хорошо, я согласен, пусть идет на мессу: я не из тех, кто опровергает Конфуция. Но совершенно серьезно добавил, что она должна снять чулки, иначе она сознательно нанесет мне обиду. Вы не поверите: она была в смятении. Может быть, из страха рассердить священника или курию или еще из-за чего-нибудь – кто ее знает. Я велел ей, чтобы она сняла чулки под мою ответственность. Бедняжка подчинилась. Я был жесток, я знаю, но мог ли я позволить, чтобы люди падре О'Грэди побили меня в моем собственном доме?
А сейчас в смятении я. Придется решать дилемму, и никуда от этого не уйти. Если я не повторю слова Ланкера, мораль истории, которую я рассказываю, потеряет смысл. Если же я их повторю… Не страх перед неизвестно чем меня останавливает, хотя я и чувствую сейчас покалывание в правой руке, особенно острое в большом пальце, и что-то вроде онемения, будто сверхъестественная сила мешает мне и не дает писать. Нет, на все на это я не обратил бы внимания. Дело в том, что мне кажется, не стоит иногда поднимать некоторые вопросы, как бы ты ни относился к ним – за или против. Атеист, который иронически рассуждает о неприятии бесконечной благодати и всезнании и всемогуществе Бога, ничуть не лучше модного романиста, разумеется католика, который стремится оправдать зависимость между причиной и следствием в нашем поведении здесь, в этой призрачной долине, согретой солнцем, и жесткую систему, изобретенную божественным разумом для нашего вечного наказания. Так вот, передо мной дилемма, двурогий зверь, готовый поддеть меня на рога; однако, если я буду исходить из этого, смогу ли я выбрать верную дорогу? С одной стороны, то, что я утверждал относительно непонимания некоторых вопросов – правда; однако правда поверхностная. Если уж писать историю про Ланкера, нужно писать все, ничего не пропуская, и пусть в моей руке горит зажженный факел. Мне остается только зажмуриться и первому броситься в бой. Вперед!
– Подозреваю, – сказал я, только чтобы не сидеть с закрытым ртом, – вы не из тех, кто обычно называется добрым христианином.
Что сказал мне на это сей хвастливый мушкетер, этот насмешливый забияка, ведущий непрерывную борьбу с небесами? Он нагло ответил:
– Вы правы, но это не моя вина. Никто не может верить, верить в религиозном смысле, в призрачный, не осязаемый мир, живя на земле, населенной богами и мертвецами, где топографически обозначены рай, ад и чистилище, тем более если этот мир не освящает его существования, если он не привлекает его, более того, не нравится ему. Видите ли, христианская мифология, каким бы невероятным вам это ни показалось, оставила меня равнодушным. Надо признать, она слишком запутана, а в тех вопросах, которые мы называем фундаментальными, думаю, хороший тон – это ясность. Кроме того, всякое дыхание жизни, даже такой, как у поэта Тристана Тцара, – само по себе божественно, у богов же, поверьте мне, другая природа, зовут ли их Диана, Тор или Молох. Это не выходцы из крестьянской семьи, которые подставляют свои простодушные физиономии деревенскому фотографу. Зачем мне рассказывают о каких-то там святых, таких кротких, таких смиренных, и девах, укутанных покрывалом? Если бы все пространство не было занято ангелами и голубками, я бы предпочел демонов, хотя и они – с их крыльями летучей мыши, когтями и хвостами – не более чем плод претенциозного воображения и дурного вкуса.
Делаю пометку на полях: он сказал все это, ни разу не остановившись, и продолжал дальше копать себе могилу. Бестактный человек! Самое плохое – это то, что за последствия пришлось отвечать мне, простому рассказчику. То, что было мне ниспослано, было уже не предвестием, это было наказанием; покалывание, которое ощущалось в пальце, сосредоточилось в одной точке, это был зажженный факел, кратер вулкана, в буквальном смысле ногтоеда. Неужели я стану мучеником пера? Надеюсь, что нет. Надеюсь, к концу этой истории моя добрая воля восторжествует.
– Все это верно в отношении религиозного чувства, но есть еще и мораль. Полагаю, в этом вопросе у нас единое мнение, – поспешил я заметить, чтобы хоть в чем-то быть с ним заодно, – с точки зрения морали, кто такой не христианин?
– Я, – ответил мне этот непреклонный человек. – Мне претит мораль всех этих новообращенных, которые в невежестве своем распределяют поощрения и наказания, отправляют в ад тех, у кого нет веры – назойливой, как старая, одинокая, ворчливая женщина со своими влюбленными притязаниями. Христианство направлено против самой жизни; оно хочет сковать ее, погасить ее импульсы. Разве из-за него не опустел мир античных богов, которые несли людям силу, помогающую жить? Знаете, я не перестаю сожалеть о низложении языческого пантеона. Религия, их сменившая, нездорова; она находит радость в бедности, болезнях, смерти. Как в притче о Фаусте, где наказан тот, кто хотел знать, кто хотел жить и чувствовать себя частицей мира.
1 2 3 4 5