Вдыхая запахи моря и пота, сдаваясь натиску моей же поэзии, я представлял белую лошадь, бегущую по мокрому песку. Пенис покровителя муз пустился в галоп. Спинка кровати, к которой была прижата моя голова, дребезжала под резкими толчками. Наконец, он излился с рыком, туго вдавив мне в рот свой пульсирующий орган. Уолсингем не унялся, пока губы, подарившие ему столько великолепных стихов, не вобрали все его семя без остатка.
Затем я разглядывал полог кровати, надеясь, что дружелюбие моего покровителя не улетучилось. Он слез с меня, затем нагнулся, взъерошил мне волосы и завершил строфу, сделав меня ее героем:
А тот, кто знал, что был мужчиной он,
Твердил: ты, Марло, для любви рожден…
Я улыбнулся, думая об этом, хотя воспоминание было немногим приятнее удара кулаком в живот.
* * *
Я спросил посланника, знает ли он о причинах моего ареста, но тот в ответ лишь пожал плечами. Сумерки сгущались. Последняя птица завершила свою песню, оставив лес бродягам и разбойникам. Моя рука лежала на рукояти короткого меча; мой ум, гудящий, как игорный дом в полночь, перебирал возможные варианты предательства. Что бы ни ожидало меня впереди, я приближался к Лондону.
* * *
Лондон поднялся перед нами задолго до того, как мы достигли его ворот, хитросплетением красных крыш, заостренных шпилей и дымящихся каминных труб. Он был залит солнцем, полон утренней свежести. Сердца деревенских простаков и крестьянских простушек, что спешат сюда в поисках мощенных золотом улиц, верно, должны трепетать при таком зрелище. Им невдомек, какая клоака ждет их. Над Хайгейтским холмом степенно вращались крылья ветряных мельниц – хотя мы не ощутили и малейшего дуновения ветерка.
Мы въехали в город под звон церковных колоколов. Лондон встретил меня таким же, каким я, отправляясь к Уолсингему, оставил его три долгие недели назад, когда страх Чумы закрыл театры. Мы спускались к реке в тени высоких деревянных домов по обе стороны улицы. Здесь богачи и бедняки живут на головах друг у друга. Рыночные торговцы уже расставляли лотки, плечистые молочницы, чью прелесть сильно преувеличивают народные песенки, гремели внизу крынками – торопились распродать свое добро, пока не скиснет. Шарлатан расписывал недужным достоинства новой панацеи, а торговка рыбой, сама не больше селедки, выкрикивала: «Четыре макрели всего за шесть пенсов!» Древний старик в рваном костюме шута, лаская унылую мартышку со сморщенным личиком Вельзевула, зазывал на сногсшибательное представление. Деревенская красотка нараспев хвалила свои апельсины и лимоны – мягкие и в серых пятнах, но я купил бы пару за один только аромат. Там и здесь ремесленники с грохотом начинали свой день; кареты, коляски и телеги не могли разъехаться на узких мостовых, и без того запруженных толпой. Деловитая уличная суета, шум голосов, колокольный звон, громыханье колотушек, запахи людей и скота – Лондон вторгался в мои чувства. Месяц за городом обострил их – здесь было слишком много энергии, слишком мало места. Внезапно я понял, что близок час, когда этот город просто-напросто взлетит на воздух.
Мы подъехали к берегу, где воздух был чуть свежее, несмотря на запах стоячей воды. Под мостом ревели, словно от нестерпимой боли, колеса водяной мельницы. Крики незанятых паромщиков – «Кому весла?» – звучали приглашением переплыть Стикс. Мы с трудом втиснулись на барку, битком набитую путешественниками. Посланник указал на кучку бродяг, оставшихся на берегу, и впервые заговорил:
– Скоро не останется ни одного чистого англичанина. Одни темнокожие, да голландцы, да черт знает кто.
Мне утомительны подобные разговоры, и я ответил:
– Даст Бог, испанцы развернут Армаду и спасут нас от нашествия.
То была неумная шутка, какие нередко слетают с моих губ, если я навеселе или недоспал. Весь оставшийся путь меня не покидало опасение, что она мне добавит неприятностей.
* * *
– Знаете ли вы, зачем вы здесь?
Помещение, куда меня привели, было незатейливо обито темным дубом. Единственным украшением служил гобелен с изображением королевской охоты, занавешивающий дверь в дальней стене. Я поискал глазами выпуклость, что выдавала бы затаившегося слушателя, но шпалера висела достаточно далеко от стены, чтобы за нею мог укрыться кто угодно. На меня смотрели восемнадцать мужчин, все одетые в черное и с выражениями лиц под стать. Я-то полагал, что аудиенции буду ждать много дней, однако сейчас не торопился радоваться тому, что меня привели сюда без промедления: это означало, что положение мое чертовски серьезно. Передо мной и был Тайный совет. Министры, державшиеся за свои чины так, что ничто не мешало им наживаться на смерти. Пережившие всех своих друзей, которых они отправляли на пытки и смерть так же легко, как и первых встречных. Опасные люди, безжалостные сердца, они играли в шахматы собственной жизнью, однако выигрывали, хотя иным приходилось сидеть в тюремной камере и слушать, как гвозди с гулким треском раскалывают дерево, когда во дворе сколачивали виселицу специально для них. Поклонившись, я пробежал взглядом по их лицам, узнав лордов Сесила и Эссекса: они сидели по разным концам длинного стола, столь же далекие в своих взглядах. Я знал, что сейчас не время пользоваться знакомством, но все же оставалась надежда, что интриган Сесил сочтет меня полезным и там, в темных комнатах, где заключаются сделки и вершатся судьбы, замолвит за меня слово.
Говоривший сидел в центре стола такого же мрачного дуба, что и стенные панели. Его седина и кремнистый взгляд человека, заглянувшего в глаза смерти, замечательно гармонировали со старой древесиной. Человек был стар, и, служа Короне, собирался состариться еще более. На черном одеянии не было ни мехов, ни драгоценностей, но, судя по затейливому жабо и длинной ухоженной бороде, только возраст не позволял ему одеваться с большей экстравагантностью, как в былые времена. Он опустил каменный взгляд на бумаги, лежащие перед ним, затем перевел на меня и повторил свой вопрос терпеливо – как тот, кто привык к свершению трудных деяний:
– Знаете ли вы, зачем вас привели сюда?
Моя спина болела от долгой езды. Я из последних сил выпрямился, расправив плечи, словно какой-нибудь ливрейный лакей Ее Величества.
– Я полагаю, Королева нуждается в моих услугах.
Старик вздохнул:
– Королева нуждается в вашей преданности.
Мы живем в отчаянные времена, когда преданность – это все. Королева стареет. Ее союзники и враги неугомонны. Одни боятся возвращения старой религии, другие молятся об этом. В Государстве беспокойно. Ему на каждом шагу мнятся заговоры, и в страхе своем оно не знает пощады. Не дрогнув, я встретил ровный взгляд старика и ледяным голосом произнес:
– Преданность – долг каждого подданного.
Он взял в руки лист из стопы бумаг перед собой, подняв брови так, будто что-то в нем его заинтересовало.
– Преданность, как и любовь, не всегда подчиняется долгу. – Он уронил листок, взглянул мне в глаза и, понизив голос для пущей острастки, продолжал: – И ваша – под сомнением.
Я остановил взгляд на шнуре, которым был окантован рукав моего платья. Внезапно мне с небывалой прежде ясностью открылась вся его великолепная простота. Усилием воли я снова поднял глаза на сановников:
– Сир, если есть сомнения в моей преданности или любви к Королеве, будет ли мне позволено развеять их?
– Возможно.
Его голос опустился почти до шепота – все мастерство дознавателя в этот момент свелось к одной только улыбке.
Но мне также известно актерское искусство. Я обратил свой страх в ярость, подбавил в голос металла и встретил его взгляд с высокомерным пылом, который в моем положении мог быть опасен:
– Моя преданность неколебима.
Старик, усмехнувшись, помахал рукой перед носом, как если бы хотел избавиться от насекомого или неприятного запаха.
– Это нетрудно проверить.
Допрос продолжил приземистый коротышка с дальнего конца стола. Его круглое сморщенное лицо напоминало хлеб, который не смог подняться и осел.
– Что вы знаете о драматурге Томасе Киде?
Я повернулся к нему, не сводя глаз с остальных членов Совета.
– Мы знакомы, но не очень близко. У нас был один покровитель, лорд Стрендж. Мы жили у него в смежных комнатах.
– Мастер Кид утверждает, что вы были близкими друзьями.
– Возможно, у мастера Кида меньше друзей, чем у меня. – Я помедлил, но пения петухов не было слышно, и я продолжал: – Я числю его своим знакомцем. С тех пор, как я оставил службу у нашего общего покровителя, мы виделись разве только по случайности.
– Он переписывал для вас что-либо?
– Кид – писец и сын писца; он набил руку и делал отличные копии. Вполне возможно, чтобы я обращался к его услугам, но не могу припомнить такого случая.
В дальнем углу заволновалась вышитая портьера, но был это спрятавшийся там шпион или просто сквозняк от закрывшейся где-то двери, мне неведомо.
Голос моего собеседника стал устрашающе проникновенным.
– Таким образом, вы отрицаете, что ересь, переписанная рукой Кида, сочинена вами?
– Отрицаю. Я в ответе за собственные сочинения и неповинен в чужой ереси.
Теперь в разговор вступили с другого края стола:
– Но вы в ответе за собственную ересь?
Мой голос дрогнул – я едва удержался от дерзости.
– Я не занимаюсь ересью, ваши Светлости.
– Но кое-кто обвиняет вас в том, что вы атеист и склоняете к тому других.
– То клеветники, сеющие ложь.
– Допустим. – Этот новый голос был спокоен, но за вежливым безразличием скрывалось острое жало. – Однако ваша пьеса «Тамерлан» считается атеистическим произведением. Не слыхал, чтобы добрые христиане сочиняли святотатства.
– Сир, вам известны люди, оспаривающие наше право писать пьесы вообще. «Тамерлан» был представлен на суд вашим Светлостям и снискал одобрение. От кого бы ни исходили эти обвинения, они порочат не только меня, но и Тайный совет Ее Величества.
Он пропустил эти слова мимо ушей и поднял со стола мятую афишку.
– Что вы можете сказать об этом?
Листок был истерт и изорван. Прежде чем принести сюда, его грубо сорвали со стены; края выгибались от следов клея – но все слова были отчетливо видны.
Пришелец, наводнивший этот край,
Прочти сей стих и на ус намотай,
Когда желаешь ты остаться жив,
Жену, детей и скарб свой сохранив.
Купец твой грабит землю без смущенья,
Твой ростовщик грозит нам разореньем,
Твой мастер хлеб насущный отбирает,
Они живьем нас, как жиды, съедают.
И, раз слова не действуют на вас,
То в ваши храмы мы в молитвы час
Войдем, и крови будет столько пусть пролито,
Чтобы Парижская Резня была забыта.
Подпись: Тамерлан.
– Этот документ имеет отношение к вашим пьесам «Тамерлан» и «Парижская резня», не так ли?
Весь Тайный совет не мигая глядел на меня, будто зрители в финальном акте захватывающей пьесы.
– Сиры, мало того, что содержание этих стихов гнусно, тот, кто приписывает их мне, оскорбляет меня уже тем, что они дурно написаны. Задумай я сочинить воззвание, оно было бы много благозвучнее. Я могу предположить, что автор желал очернить меня, либо же он – поклонник моих стихов и пытался мне подражать. Здесь нет ни моих взглядов, ни моего мастерства. Спросите любого поэта – даже того, кто меня ненавидит, – и он скажет вам то же самое.
– Мы спросили Томаса Кида. Он, похоже, думает, что подобные воззвания как раз в вашем духе.
Хотя все было понятно, уже когда имя Кида прозвучало в первый раз, при подтверждении его предательства я невольно вздрогнул. Я подобрался и окинул взором собравшихся, надеясь убедить их в моей невиновности.
– Это не так, но даже если бы и так, меня последний месяц не было в Лондоне.
– Вы были не так уж далеко и могли вернуться.
– Верно, сир, но я не возвращался.
Мне пришло в голову, что о моем безотлучном пребывании в Скедбери мог бы свидетельствовать Уолсингем, но я промолчал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Затем я разглядывал полог кровати, надеясь, что дружелюбие моего покровителя не улетучилось. Он слез с меня, затем нагнулся, взъерошил мне волосы и завершил строфу, сделав меня ее героем:
А тот, кто знал, что был мужчиной он,
Твердил: ты, Марло, для любви рожден…
Я улыбнулся, думая об этом, хотя воспоминание было немногим приятнее удара кулаком в живот.
* * *
Я спросил посланника, знает ли он о причинах моего ареста, но тот в ответ лишь пожал плечами. Сумерки сгущались. Последняя птица завершила свою песню, оставив лес бродягам и разбойникам. Моя рука лежала на рукояти короткого меча; мой ум, гудящий, как игорный дом в полночь, перебирал возможные варианты предательства. Что бы ни ожидало меня впереди, я приближался к Лондону.
* * *
Лондон поднялся перед нами задолго до того, как мы достигли его ворот, хитросплетением красных крыш, заостренных шпилей и дымящихся каминных труб. Он был залит солнцем, полон утренней свежести. Сердца деревенских простаков и крестьянских простушек, что спешат сюда в поисках мощенных золотом улиц, верно, должны трепетать при таком зрелище. Им невдомек, какая клоака ждет их. Над Хайгейтским холмом степенно вращались крылья ветряных мельниц – хотя мы не ощутили и малейшего дуновения ветерка.
Мы въехали в город под звон церковных колоколов. Лондон встретил меня таким же, каким я, отправляясь к Уолсингему, оставил его три долгие недели назад, когда страх Чумы закрыл театры. Мы спускались к реке в тени высоких деревянных домов по обе стороны улицы. Здесь богачи и бедняки живут на головах друг у друга. Рыночные торговцы уже расставляли лотки, плечистые молочницы, чью прелесть сильно преувеличивают народные песенки, гремели внизу крынками – торопились распродать свое добро, пока не скиснет. Шарлатан расписывал недужным достоинства новой панацеи, а торговка рыбой, сама не больше селедки, выкрикивала: «Четыре макрели всего за шесть пенсов!» Древний старик в рваном костюме шута, лаская унылую мартышку со сморщенным личиком Вельзевула, зазывал на сногсшибательное представление. Деревенская красотка нараспев хвалила свои апельсины и лимоны – мягкие и в серых пятнах, но я купил бы пару за один только аромат. Там и здесь ремесленники с грохотом начинали свой день; кареты, коляски и телеги не могли разъехаться на узких мостовых, и без того запруженных толпой. Деловитая уличная суета, шум голосов, колокольный звон, громыханье колотушек, запахи людей и скота – Лондон вторгался в мои чувства. Месяц за городом обострил их – здесь было слишком много энергии, слишком мало места. Внезапно я понял, что близок час, когда этот город просто-напросто взлетит на воздух.
Мы подъехали к берегу, где воздух был чуть свежее, несмотря на запах стоячей воды. Под мостом ревели, словно от нестерпимой боли, колеса водяной мельницы. Крики незанятых паромщиков – «Кому весла?» – звучали приглашением переплыть Стикс. Мы с трудом втиснулись на барку, битком набитую путешественниками. Посланник указал на кучку бродяг, оставшихся на берегу, и впервые заговорил:
– Скоро не останется ни одного чистого англичанина. Одни темнокожие, да голландцы, да черт знает кто.
Мне утомительны подобные разговоры, и я ответил:
– Даст Бог, испанцы развернут Армаду и спасут нас от нашествия.
То была неумная шутка, какие нередко слетают с моих губ, если я навеселе или недоспал. Весь оставшийся путь меня не покидало опасение, что она мне добавит неприятностей.
* * *
– Знаете ли вы, зачем вы здесь?
Помещение, куда меня привели, было незатейливо обито темным дубом. Единственным украшением служил гобелен с изображением королевской охоты, занавешивающий дверь в дальней стене. Я поискал глазами выпуклость, что выдавала бы затаившегося слушателя, но шпалера висела достаточно далеко от стены, чтобы за нею мог укрыться кто угодно. На меня смотрели восемнадцать мужчин, все одетые в черное и с выражениями лиц под стать. Я-то полагал, что аудиенции буду ждать много дней, однако сейчас не торопился радоваться тому, что меня привели сюда без промедления: это означало, что положение мое чертовски серьезно. Передо мной и был Тайный совет. Министры, державшиеся за свои чины так, что ничто не мешало им наживаться на смерти. Пережившие всех своих друзей, которых они отправляли на пытки и смерть так же легко, как и первых встречных. Опасные люди, безжалостные сердца, они играли в шахматы собственной жизнью, однако выигрывали, хотя иным приходилось сидеть в тюремной камере и слушать, как гвозди с гулким треском раскалывают дерево, когда во дворе сколачивали виселицу специально для них. Поклонившись, я пробежал взглядом по их лицам, узнав лордов Сесила и Эссекса: они сидели по разным концам длинного стола, столь же далекие в своих взглядах. Я знал, что сейчас не время пользоваться знакомством, но все же оставалась надежда, что интриган Сесил сочтет меня полезным и там, в темных комнатах, где заключаются сделки и вершатся судьбы, замолвит за меня слово.
Говоривший сидел в центре стола такого же мрачного дуба, что и стенные панели. Его седина и кремнистый взгляд человека, заглянувшего в глаза смерти, замечательно гармонировали со старой древесиной. Человек был стар, и, служа Короне, собирался состариться еще более. На черном одеянии не было ни мехов, ни драгоценностей, но, судя по затейливому жабо и длинной ухоженной бороде, только возраст не позволял ему одеваться с большей экстравагантностью, как в былые времена. Он опустил каменный взгляд на бумаги, лежащие перед ним, затем перевел на меня и повторил свой вопрос терпеливо – как тот, кто привык к свершению трудных деяний:
– Знаете ли вы, зачем вас привели сюда?
Моя спина болела от долгой езды. Я из последних сил выпрямился, расправив плечи, словно какой-нибудь ливрейный лакей Ее Величества.
– Я полагаю, Королева нуждается в моих услугах.
Старик вздохнул:
– Королева нуждается в вашей преданности.
Мы живем в отчаянные времена, когда преданность – это все. Королева стареет. Ее союзники и враги неугомонны. Одни боятся возвращения старой религии, другие молятся об этом. В Государстве беспокойно. Ему на каждом шагу мнятся заговоры, и в страхе своем оно не знает пощады. Не дрогнув, я встретил ровный взгляд старика и ледяным голосом произнес:
– Преданность – долг каждого подданного.
Он взял в руки лист из стопы бумаг перед собой, подняв брови так, будто что-то в нем его заинтересовало.
– Преданность, как и любовь, не всегда подчиняется долгу. – Он уронил листок, взглянул мне в глаза и, понизив голос для пущей острастки, продолжал: – И ваша – под сомнением.
Я остановил взгляд на шнуре, которым был окантован рукав моего платья. Внезапно мне с небывалой прежде ясностью открылась вся его великолепная простота. Усилием воли я снова поднял глаза на сановников:
– Сир, если есть сомнения в моей преданности или любви к Королеве, будет ли мне позволено развеять их?
– Возможно.
Его голос опустился почти до шепота – все мастерство дознавателя в этот момент свелось к одной только улыбке.
Но мне также известно актерское искусство. Я обратил свой страх в ярость, подбавил в голос металла и встретил его взгляд с высокомерным пылом, который в моем положении мог быть опасен:
– Моя преданность неколебима.
Старик, усмехнувшись, помахал рукой перед носом, как если бы хотел избавиться от насекомого или неприятного запаха.
– Это нетрудно проверить.
Допрос продолжил приземистый коротышка с дальнего конца стола. Его круглое сморщенное лицо напоминало хлеб, который не смог подняться и осел.
– Что вы знаете о драматурге Томасе Киде?
Я повернулся к нему, не сводя глаз с остальных членов Совета.
– Мы знакомы, но не очень близко. У нас был один покровитель, лорд Стрендж. Мы жили у него в смежных комнатах.
– Мастер Кид утверждает, что вы были близкими друзьями.
– Возможно, у мастера Кида меньше друзей, чем у меня. – Я помедлил, но пения петухов не было слышно, и я продолжал: – Я числю его своим знакомцем. С тех пор, как я оставил службу у нашего общего покровителя, мы виделись разве только по случайности.
– Он переписывал для вас что-либо?
– Кид – писец и сын писца; он набил руку и делал отличные копии. Вполне возможно, чтобы я обращался к его услугам, но не могу припомнить такого случая.
В дальнем углу заволновалась вышитая портьера, но был это спрятавшийся там шпион или просто сквозняк от закрывшейся где-то двери, мне неведомо.
Голос моего собеседника стал устрашающе проникновенным.
– Таким образом, вы отрицаете, что ересь, переписанная рукой Кида, сочинена вами?
– Отрицаю. Я в ответе за собственные сочинения и неповинен в чужой ереси.
Теперь в разговор вступили с другого края стола:
– Но вы в ответе за собственную ересь?
Мой голос дрогнул – я едва удержался от дерзости.
– Я не занимаюсь ересью, ваши Светлости.
– Но кое-кто обвиняет вас в том, что вы атеист и склоняете к тому других.
– То клеветники, сеющие ложь.
– Допустим. – Этот новый голос был спокоен, но за вежливым безразличием скрывалось острое жало. – Однако ваша пьеса «Тамерлан» считается атеистическим произведением. Не слыхал, чтобы добрые христиане сочиняли святотатства.
– Сир, вам известны люди, оспаривающие наше право писать пьесы вообще. «Тамерлан» был представлен на суд вашим Светлостям и снискал одобрение. От кого бы ни исходили эти обвинения, они порочат не только меня, но и Тайный совет Ее Величества.
Он пропустил эти слова мимо ушей и поднял со стола мятую афишку.
– Что вы можете сказать об этом?
Листок был истерт и изорван. Прежде чем принести сюда, его грубо сорвали со стены; края выгибались от следов клея – но все слова были отчетливо видны.
Пришелец, наводнивший этот край,
Прочти сей стих и на ус намотай,
Когда желаешь ты остаться жив,
Жену, детей и скарб свой сохранив.
Купец твой грабит землю без смущенья,
Твой ростовщик грозит нам разореньем,
Твой мастер хлеб насущный отбирает,
Они живьем нас, как жиды, съедают.
И, раз слова не действуют на вас,
То в ваши храмы мы в молитвы час
Войдем, и крови будет столько пусть пролито,
Чтобы Парижская Резня была забыта.
Подпись: Тамерлан.
– Этот документ имеет отношение к вашим пьесам «Тамерлан» и «Парижская резня», не так ли?
Весь Тайный совет не мигая глядел на меня, будто зрители в финальном акте захватывающей пьесы.
– Сиры, мало того, что содержание этих стихов гнусно, тот, кто приписывает их мне, оскорбляет меня уже тем, что они дурно написаны. Задумай я сочинить воззвание, оно было бы много благозвучнее. Я могу предположить, что автор желал очернить меня, либо же он – поклонник моих стихов и пытался мне подражать. Здесь нет ни моих взглядов, ни моего мастерства. Спросите любого поэта – даже того, кто меня ненавидит, – и он скажет вам то же самое.
– Мы спросили Томаса Кида. Он, похоже, думает, что подобные воззвания как раз в вашем духе.
Хотя все было понятно, уже когда имя Кида прозвучало в первый раз, при подтверждении его предательства я невольно вздрогнул. Я подобрался и окинул взором собравшихся, надеясь убедить их в моей невиновности.
– Это не так, но даже если бы и так, меня последний месяц не было в Лондоне.
– Вы были не так уж далеко и могли вернуться.
– Верно, сир, но я не возвращался.
Мне пришло в голову, что о моем безотлучном пребывании в Скедбери мог бы свидетельствовать Уолсингем, но я промолчал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12