У нее были большие черные глаза и бледное лицо.
– Кто-нибудь из взрослых дома? – спросил я, когда пришел в первый раз.
– Мамы и папы нет.
– Они на работе?
– Их нет, – повторила девочка, разводя руками, словно приглашая меня самому убедиться в их отсутствии.
Позднее я узнал, что никогда не застану их дома. Мать девочки умерла вскоре после родов, а отец уехал искать счастья в Канаду, да так и не вернулся. Может, его пугала перспектива остаться одному с грудным ребенком на руках, а может, поехал зарабатывать деньги именно для этого ребенка. Как бы то ни было, но больше его никто не видел.
– Ты одна дома? – спросил я.
– Одна. Бабушка на работе.
– Тогда я оставлю тебе продуктовые карточки, а ты распишешься там, где я тебе покажу.
Девочка, явно не понимая, о чем идет речь, поколебавшись, впустила меня в дом. Мансарда была чуть шире чердака Аврама, но из-за объемистой мебели выглядела тесной. Трехстворчатый шкаф, огромная двуспальная кровать и две ночные тумбочки из тех, что фигурируют, как правило, в каждом спальном гарнитуре, но, не исполняя обычно других функций, служат всего лишь складом для пустых бутылочек из-под лекарств, лоскутов, ниток и прочего хлама, который можно выбросить и который не выбрасывается только потому, что когда-нибудь может понадобиться.
Гарнитур, вероятно, был куплен лет десять назад на деньги, которые долго копили, и предназначался для того, чтобы стать солидной основой для хозяйства новой семьи. Но нет семьи, осталась только потрескавшаяся и потерявшая блеск дешевая мебель да никому не нужный бледный ребенок.
Между кроватью и шкафом стоял столик, покрытый не совсем чистой плюшевой скатертью. Он занял все оставшееся пространство, но, нужно признать, это было единственное место, куда его можно было поставить. Я разложил на столике бумаги, присел на край кровати и занялся работой.
– С такими карточками тоже нужно платить за хлеб? – спросила девочка после того, как я покончил со справками и церемонией вручения.
– Конечно, нужно.
– Зачем тогда эти карточки?
Я постарался объяснить ей основные принципы карточной системы, но не знаю, насколько мне это удалось. Девочка слушала меня, сидя на кровати и глядя в чердачное окно, где на фоне серого городского неба выделялся силуэт закопченной трубы. В больших черных глазах застыло какое-то особенное выражение. Сначала мне показалось, что они косят. Девочка смотрела на меня озабоченно, как смотрят взрослые.
Мне больше нечего было делать здесь, пора было уходить, но, не знаю почему, я чувствовал себя неловко и не мог уйти так сразу, оставив ребенка одного в этой мрачной мансарде.
– Ты вышиваешь? – спросил я, увидев на кровати цветные нитки.
– Штопаю носки.
Она показала штопаные-перештопанные коричневые носочки.
– Их, наверное, уже можно выбросить.
– Бабушка сказала, что вещи нужно донашивать до конца, – возразила девочка.
И добавила для большей убедительности:
– Потому что мы бедные.
На это я ничего не мог возразить и, сказав какую-то поучительную банальность вроде того, что бедность – не порок, наконец ушел.
Ее звали Камелия. Я узнал это, когда заполнял ведомость. Имя прекрасного цветка, которое носила эта хилая косоглазая девочка, воспринималось как плохая шутка. Может быть, ее мать смотрела фильм «Дама с камелиями» или просто ей нравилась экзотика и она думала, что это имя подойдет ее ребенку, который расцветет как прекрасный цветок. Но имя не шло девочке.
Через месяц, когда я снова пришел в тот дом, Камелия тоже была одна. На этот раз она без боязни впустила меня и гораздо уверенней расписалась в графе крупным детским почерком: Камелия. Не помню, чья. Ничья. Только бабушкина.
Бабушка, видно, распоряжалась и в мансарде, и в сознании ребенка как абсолютный монарх. Однажды я вынул из кармана конфеты. Купил их, между нами говоря, не для Камелии, а для себя. Тогда я в очередной раз безнадежно бросал курить, сосал, чтобы отвлечься, кисленькие леденцы.
– Возьми конфетку.
Девочка посмотрела на меня, потом на жалкое лакомство, и я заметил, как в озабоченном взгляде темных глаз отразилось душевное смятение. Желание взять конфету было сильно, но бабушкин запрет оказался сильнее.
– Не хочу! – ответила она и так сильно затрясла головой, словно хотела убедить и меня, и себя, что действительно не хочет.
– Почему? Ты не любишь конфеты?
– Бабушка сказала, что от сладкого бывает сахарная болезнь.
– Глупости. Сахарной болезнью болеют вовсе не от сахара.
– Бабушка не говорит глупостей.
– Не сомневаюсь. Просто она не знает. Человек не может знать всего. Я, например, знаю про сахарную болезнь, но если ты меня спросишь, что такое шизофрения, вряд ли смогу ответить.
– А что такое шизофрения?
– Не знаю. Я же сказал, что не знаю. Вот про конфеты знаю.
И поскольку в темных глазах я снова заметил колебание, пришлось прибегнуть к эксперименту:
– Смотри: разворачиваю конфетку, кладу в рот и – готово! Ну и что? Разве я заболел сахарной болезнью?
Девочку рассмешила моя глупая выходка. Смех был тихий, как у человека, который не привык смеяться. Но конфетку она взяла.
– Ты опять работаешь… – сказал я, увидев на кровати кусок простой белой материи и два клубка ниток – зеленых и красных. – Вышиваешь?
– Передник.
– Любишь вышивать?
– Не знаю…
– А кем ты станешь, когда вырастешь?
– Швеей.
– Неужели?
– Да. В той же мастерской, где работает бабушка. Там шьют детскую одежду.
– Зачем же становиться швеей, если тебе это дело не нравится?
– Потому… потому что мы бедные.
– И что из того?
– Бабушка говорит, что бедные должны по одежке протягивать ножки, а не гоняться за химерами…
«Как твой отец», – мысленно дополнил я бабушку.
– Тебе нравится в мастерской?
Девочка подняла на меня свои взрослые глаза, потом отвела взгляд и сказала:
– Там очень темно…
Последний раз, кажется, я видел Камелию весной. Поздней весной, потому что в тот день было очень тепло. Девочка, очевидно, по дороге из школы зашла в магазин. В одной руке она несла портфель – из тех, картонных, на которых написано традиционное: «Учение – свет, неучение – тьма», а в другой маленькую сетку, в которой лежала половинка буханки выдаваемого по «моим» карточкам хлеба, твердого и тяжелого, как кирпич, и какой-то промокший сверток.
– Я уже без ног от этих очередей… – Она говорила как взрослая. – Сейчас поедим с бабушкой хлеба с брынзой.
Пока Камелия говорила это, ее взгляд невольно остановился на продавце мороженого, который стоял со своей тележкой на противоположной стороне улицы, в тени пыльной акации, и сейчас обслуживал трех маленьких покупателей. Наполнив вафельные стаканчики ванильным мороженым, сверху для красоты и вкуса он положил по ложечке малинового.
Перехватив взгляд ребенка, я машинально полез в карман, где одиноко лежала пятилевовая бумажка. Ровно столько стоила пачка третьесортных сигарет «Солнце». К тому времени я уже отказался от борьбы с курением. И потому был немного удивлен, услышав собственный вопрос:
– А тебе не хочется мороженого?
Девочка испуганно посмотрела на меня, собираясь что-то возразить, но я опередил ее:
– Знаю, знаю, бабушка говорит, что вы бедные, а мороженое не для бедных.
– Бабушка говорит, что от мороженого болит горло, – невозмутимо поправила меня Камелия.
– Да, но это приятная боль.
– На лев или на три? – лаконично спросил меня продавец блаженства, когда я предстал перед его тележкой.
– На три, – с царственной небрежностью ответил я и подумал, что на оставшиеся два лева смогу купить только «Кариоку» – так мы называли тогда жалкую коробочку всего с восемью сигаретами.
Девочка напряженно следила за движениями продавца блаженства, а он, желая показать, что и ему не чужда известная царственная щедрость, добавил сверх порции еще одну ложечку.
Камелия протянула к стаканчику тонкую, испачканную чернилами руку, поднесла лакомство ко рту и зажмурилась. Трепетное ожидание было оправдано – мороженое с сахарином стали делать гораздо позже – и на лице девочки появилось счастливое выражение.
Но забытье продолжалось недолго.
– Давайте спрячемся за углом, – прошептала она.
– Зачем?
– Бабушка убьет меня, если увидит.
– Ну, хорошо.
За углом она продолжила вкушать лакомство, растягивая удовольствие. Но одним мороженым нельзя наслаждаться бесконечно. В конце концов дошла очередь до стаканчика, она сгрызла и его. Нам не оставалось ничего другого, как разойтись, отправиться каждому по своим делам. Я оглянулся, посмотрел ей вслед. Она шла, держа в одной руке картонный портфель, а в другой – сетку с нищенским пайком – половинкой твердой, как кирпич, буханки и куском сухой, как гипс, брынзы.
Я смотрел, как она уходит, и, казалось, видел весь предстоящий ей путь: работу в темной швейной мастерской, длинные тягостные вечера в мансарде, озвученные скучными бабушкиными напутствиями, дни одиночества, когда бабушки уже не станет, и ночи одиночества в старой двуспальной кровати и нелегкий крест слишком звучного для нее имени, по поводу которого за ее спиной будут раздаваться насмешки: «наша косоглазая Камелия», «наша дурнушка Камелия».
Она, как все недоедающие дети, была маленького росточка и здесь, на улице, казалась еще меньше. Наблюдая, как она шагает вдоль серых, обшарпанных домов, прижимаясь почти вплотную к стенке, чтобы не мешать прохожим, я чувствовал, что к горлу подступает комок, что я готов заплакать. Тогда я иногда еще плакал. С возрастом человек грубеет или старается огрубеть, чтобы меньше плакать. Ему кажется, что, чем меньше он плачет, тем легче жить.
Впечатления о домах, в которых я бывал по долгу службы, были живыми, но поверхностными, как моментальные снимки уличного фотографа. Обстановка и люди представали предо мной всего на один миг, не раскрывая того, что было, и не подсказывая, что будет. Я заходил в дом и видел, например, что в кухне обедают какой-то усталый мужчина и какая-то бледная девушка, только и всего. Из служебной справки узнавал, что мужчина – вдовец, а девушка – его дочь, ей девятнадцать лет, не замужняя, только и всего. Я замечал, что у обоих одинаково синие и одинаково грустные глаза, только и всего.
Но в квартале все или почти все было известно, и не нужно было быть Шерлоком Холмсом, чтобы узнать подробности, которые незаметны на моментальном снимке. Достаточно было прислушаться к разговорам в кафе Македонца, или к сплетням в парикмахерской, или к болтовне нашего слуги, чтобы получить массу сведений. Самым обильным источником информации был сапожник, мастерская которого находилась в конце нашего пассажа. Благодаря своим широким связям – сексуальным и чисто деловым – с домработницами, он, безусловно, оказывался в курсе всех семейных драм. И верный правилу «светоч знания должен светить всем», охотно делился с нами, молодыми, не только сведениями, но и рассуждениями по поводу каждого происшествия.
Раньше все это меня не интересовало, и я жил в квартале как посторонний. Выходил из дому и шел в «Средец», где играли в карты или обсуждались вопросы политики и литературы. Возвращался домой, где меня ожидали незаконченные и неопубликованные рукописи. Иногда заходил в квартальные центры информации, но со строго определенной целью. В кафе Македонца, например, – бесплатно читал газеты, в парикмахерской – стригся, когда волосы становились безобразно длинными, а к сапожнику ходил, чтобы он меня подковал. В те трудные времена карточной системы на каблуки и подметки, чтобы они дольше не снашивались, мы набивали подковки. При ходьбе они громко цокали, зато поступь казалась более мужественной. Приятно слышать, как отпечатывается каждый твой шаг. Это создавало иллюзию, будто шагаешь по жизни смело и уверенно.
Но к сплетням я никогда не прислушивался.
1 2 3 4 5 6 7
– Кто-нибудь из взрослых дома? – спросил я, когда пришел в первый раз.
– Мамы и папы нет.
– Они на работе?
– Их нет, – повторила девочка, разводя руками, словно приглашая меня самому убедиться в их отсутствии.
Позднее я узнал, что никогда не застану их дома. Мать девочки умерла вскоре после родов, а отец уехал искать счастья в Канаду, да так и не вернулся. Может, его пугала перспектива остаться одному с грудным ребенком на руках, а может, поехал зарабатывать деньги именно для этого ребенка. Как бы то ни было, но больше его никто не видел.
– Ты одна дома? – спросил я.
– Одна. Бабушка на работе.
– Тогда я оставлю тебе продуктовые карточки, а ты распишешься там, где я тебе покажу.
Девочка, явно не понимая, о чем идет речь, поколебавшись, впустила меня в дом. Мансарда была чуть шире чердака Аврама, но из-за объемистой мебели выглядела тесной. Трехстворчатый шкаф, огромная двуспальная кровать и две ночные тумбочки из тех, что фигурируют, как правило, в каждом спальном гарнитуре, но, не исполняя обычно других функций, служат всего лишь складом для пустых бутылочек из-под лекарств, лоскутов, ниток и прочего хлама, который можно выбросить и который не выбрасывается только потому, что когда-нибудь может понадобиться.
Гарнитур, вероятно, был куплен лет десять назад на деньги, которые долго копили, и предназначался для того, чтобы стать солидной основой для хозяйства новой семьи. Но нет семьи, осталась только потрескавшаяся и потерявшая блеск дешевая мебель да никому не нужный бледный ребенок.
Между кроватью и шкафом стоял столик, покрытый не совсем чистой плюшевой скатертью. Он занял все оставшееся пространство, но, нужно признать, это было единственное место, куда его можно было поставить. Я разложил на столике бумаги, присел на край кровати и занялся работой.
– С такими карточками тоже нужно платить за хлеб? – спросила девочка после того, как я покончил со справками и церемонией вручения.
– Конечно, нужно.
– Зачем тогда эти карточки?
Я постарался объяснить ей основные принципы карточной системы, но не знаю, насколько мне это удалось. Девочка слушала меня, сидя на кровати и глядя в чердачное окно, где на фоне серого городского неба выделялся силуэт закопченной трубы. В больших черных глазах застыло какое-то особенное выражение. Сначала мне показалось, что они косят. Девочка смотрела на меня озабоченно, как смотрят взрослые.
Мне больше нечего было делать здесь, пора было уходить, но, не знаю почему, я чувствовал себя неловко и не мог уйти так сразу, оставив ребенка одного в этой мрачной мансарде.
– Ты вышиваешь? – спросил я, увидев на кровати цветные нитки.
– Штопаю носки.
Она показала штопаные-перештопанные коричневые носочки.
– Их, наверное, уже можно выбросить.
– Бабушка сказала, что вещи нужно донашивать до конца, – возразила девочка.
И добавила для большей убедительности:
– Потому что мы бедные.
На это я ничего не мог возразить и, сказав какую-то поучительную банальность вроде того, что бедность – не порок, наконец ушел.
Ее звали Камелия. Я узнал это, когда заполнял ведомость. Имя прекрасного цветка, которое носила эта хилая косоглазая девочка, воспринималось как плохая шутка. Может быть, ее мать смотрела фильм «Дама с камелиями» или просто ей нравилась экзотика и она думала, что это имя подойдет ее ребенку, который расцветет как прекрасный цветок. Но имя не шло девочке.
Через месяц, когда я снова пришел в тот дом, Камелия тоже была одна. На этот раз она без боязни впустила меня и гораздо уверенней расписалась в графе крупным детским почерком: Камелия. Не помню, чья. Ничья. Только бабушкина.
Бабушка, видно, распоряжалась и в мансарде, и в сознании ребенка как абсолютный монарх. Однажды я вынул из кармана конфеты. Купил их, между нами говоря, не для Камелии, а для себя. Тогда я в очередной раз безнадежно бросал курить, сосал, чтобы отвлечься, кисленькие леденцы.
– Возьми конфетку.
Девочка посмотрела на меня, потом на жалкое лакомство, и я заметил, как в озабоченном взгляде темных глаз отразилось душевное смятение. Желание взять конфету было сильно, но бабушкин запрет оказался сильнее.
– Не хочу! – ответила она и так сильно затрясла головой, словно хотела убедить и меня, и себя, что действительно не хочет.
– Почему? Ты не любишь конфеты?
– Бабушка сказала, что от сладкого бывает сахарная болезнь.
– Глупости. Сахарной болезнью болеют вовсе не от сахара.
– Бабушка не говорит глупостей.
– Не сомневаюсь. Просто она не знает. Человек не может знать всего. Я, например, знаю про сахарную болезнь, но если ты меня спросишь, что такое шизофрения, вряд ли смогу ответить.
– А что такое шизофрения?
– Не знаю. Я же сказал, что не знаю. Вот про конфеты знаю.
И поскольку в темных глазах я снова заметил колебание, пришлось прибегнуть к эксперименту:
– Смотри: разворачиваю конфетку, кладу в рот и – готово! Ну и что? Разве я заболел сахарной болезнью?
Девочку рассмешила моя глупая выходка. Смех был тихий, как у человека, который не привык смеяться. Но конфетку она взяла.
– Ты опять работаешь… – сказал я, увидев на кровати кусок простой белой материи и два клубка ниток – зеленых и красных. – Вышиваешь?
– Передник.
– Любишь вышивать?
– Не знаю…
– А кем ты станешь, когда вырастешь?
– Швеей.
– Неужели?
– Да. В той же мастерской, где работает бабушка. Там шьют детскую одежду.
– Зачем же становиться швеей, если тебе это дело не нравится?
– Потому… потому что мы бедные.
– И что из того?
– Бабушка говорит, что бедные должны по одежке протягивать ножки, а не гоняться за химерами…
«Как твой отец», – мысленно дополнил я бабушку.
– Тебе нравится в мастерской?
Девочка подняла на меня свои взрослые глаза, потом отвела взгляд и сказала:
– Там очень темно…
Последний раз, кажется, я видел Камелию весной. Поздней весной, потому что в тот день было очень тепло. Девочка, очевидно, по дороге из школы зашла в магазин. В одной руке она несла портфель – из тех, картонных, на которых написано традиционное: «Учение – свет, неучение – тьма», а в другой маленькую сетку, в которой лежала половинка буханки выдаваемого по «моим» карточкам хлеба, твердого и тяжелого, как кирпич, и какой-то промокший сверток.
– Я уже без ног от этих очередей… – Она говорила как взрослая. – Сейчас поедим с бабушкой хлеба с брынзой.
Пока Камелия говорила это, ее взгляд невольно остановился на продавце мороженого, который стоял со своей тележкой на противоположной стороне улицы, в тени пыльной акации, и сейчас обслуживал трех маленьких покупателей. Наполнив вафельные стаканчики ванильным мороженым, сверху для красоты и вкуса он положил по ложечке малинового.
Перехватив взгляд ребенка, я машинально полез в карман, где одиноко лежала пятилевовая бумажка. Ровно столько стоила пачка третьесортных сигарет «Солнце». К тому времени я уже отказался от борьбы с курением. И потому был немного удивлен, услышав собственный вопрос:
– А тебе не хочется мороженого?
Девочка испуганно посмотрела на меня, собираясь что-то возразить, но я опередил ее:
– Знаю, знаю, бабушка говорит, что вы бедные, а мороженое не для бедных.
– Бабушка говорит, что от мороженого болит горло, – невозмутимо поправила меня Камелия.
– Да, но это приятная боль.
– На лев или на три? – лаконично спросил меня продавец блаженства, когда я предстал перед его тележкой.
– На три, – с царственной небрежностью ответил я и подумал, что на оставшиеся два лева смогу купить только «Кариоку» – так мы называли тогда жалкую коробочку всего с восемью сигаретами.
Девочка напряженно следила за движениями продавца блаженства, а он, желая показать, что и ему не чужда известная царственная щедрость, добавил сверх порции еще одну ложечку.
Камелия протянула к стаканчику тонкую, испачканную чернилами руку, поднесла лакомство ко рту и зажмурилась. Трепетное ожидание было оправдано – мороженое с сахарином стали делать гораздо позже – и на лице девочки появилось счастливое выражение.
Но забытье продолжалось недолго.
– Давайте спрячемся за углом, – прошептала она.
– Зачем?
– Бабушка убьет меня, если увидит.
– Ну, хорошо.
За углом она продолжила вкушать лакомство, растягивая удовольствие. Но одним мороженым нельзя наслаждаться бесконечно. В конце концов дошла очередь до стаканчика, она сгрызла и его. Нам не оставалось ничего другого, как разойтись, отправиться каждому по своим делам. Я оглянулся, посмотрел ей вслед. Она шла, держа в одной руке картонный портфель, а в другой – сетку с нищенским пайком – половинкой твердой, как кирпич, буханки и куском сухой, как гипс, брынзы.
Я смотрел, как она уходит, и, казалось, видел весь предстоящий ей путь: работу в темной швейной мастерской, длинные тягостные вечера в мансарде, озвученные скучными бабушкиными напутствиями, дни одиночества, когда бабушки уже не станет, и ночи одиночества в старой двуспальной кровати и нелегкий крест слишком звучного для нее имени, по поводу которого за ее спиной будут раздаваться насмешки: «наша косоглазая Камелия», «наша дурнушка Камелия».
Она, как все недоедающие дети, была маленького росточка и здесь, на улице, казалась еще меньше. Наблюдая, как она шагает вдоль серых, обшарпанных домов, прижимаясь почти вплотную к стенке, чтобы не мешать прохожим, я чувствовал, что к горлу подступает комок, что я готов заплакать. Тогда я иногда еще плакал. С возрастом человек грубеет или старается огрубеть, чтобы меньше плакать. Ему кажется, что, чем меньше он плачет, тем легче жить.
Впечатления о домах, в которых я бывал по долгу службы, были живыми, но поверхностными, как моментальные снимки уличного фотографа. Обстановка и люди представали предо мной всего на один миг, не раскрывая того, что было, и не подсказывая, что будет. Я заходил в дом и видел, например, что в кухне обедают какой-то усталый мужчина и какая-то бледная девушка, только и всего. Из служебной справки узнавал, что мужчина – вдовец, а девушка – его дочь, ей девятнадцать лет, не замужняя, только и всего. Я замечал, что у обоих одинаково синие и одинаково грустные глаза, только и всего.
Но в квартале все или почти все было известно, и не нужно было быть Шерлоком Холмсом, чтобы узнать подробности, которые незаметны на моментальном снимке. Достаточно было прислушаться к разговорам в кафе Македонца, или к сплетням в парикмахерской, или к болтовне нашего слуги, чтобы получить массу сведений. Самым обильным источником информации был сапожник, мастерская которого находилась в конце нашего пассажа. Благодаря своим широким связям – сексуальным и чисто деловым – с домработницами, он, безусловно, оказывался в курсе всех семейных драм. И верный правилу «светоч знания должен светить всем», охотно делился с нами, молодыми, не только сведениями, но и рассуждениями по поводу каждого происшествия.
Раньше все это меня не интересовало, и я жил в квартале как посторонний. Выходил из дому и шел в «Средец», где играли в карты или обсуждались вопросы политики и литературы. Возвращался домой, где меня ожидали незаконченные и неопубликованные рукописи. Иногда заходил в квартальные центры информации, но со строго определенной целью. В кафе Македонца, например, – бесплатно читал газеты, в парикмахерской – стригся, когда волосы становились безобразно длинными, а к сапожнику ходил, чтобы он меня подковал. В те трудные времена карточной системы на каблуки и подметки, чтобы они дольше не снашивались, мы набивали подковки. При ходьбе они громко цокали, зато поступь казалась более мужественной. Приятно слышать, как отпечатывается каждый твой шаг. Это создавало иллюзию, будто шагаешь по жизни смело и уверенно.
Но к сплетням я никогда не прислушивался.
1 2 3 4 5 6 7