А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

А смотреть — и ворон смотрит, а птица с большим рассудком.
— Рассудок, — улыбнулась Варя. — Если его в людях нет, так откуда же в птице взяться?
Тимофей ответил жене что-то веселое, и они засмеялись, но Степанов не слышал, что он ей ответил, потому что вспомнилось ему, как он приехал в этот дом семь лет назад с женщиной, которую любил. Они тогда сидели за этим же столом — вчетвером, пили водку и ели картошку в мундире. И так же смеялись, и так же горел желтый керосиновый фонарь на переезде.
Степанов постучался к Зубанихе.
— Войдите! — прогремел Михаил Иванович. — А, голубь! Прошу к столу! Мы пируем! Это — Нина! Сестра. Для краткости зовется первой литерой — Эн!.. Ха! Он принес хлеб! Зачем вы принесли хлеб, голубь? Это предлог, а?
— Предлог.
— Садитесь, кефиром угостим. Эн, дай ручку дяде.
Нина оказалась совсем юной, тонкой, как хлыст, и очень резкой в движениях. Она гибко перегнулась через стол и протянула Степанову длинную руку. Волосы упали ей на лицо, но она не стала убирать их, и Степанов сказал:
— Вы похожи на гогеновских женщин.
— Ее задача ни на кого не походить. Не бесите мою сестру.
— Вы будете кефир или чай? — спросила Нина.
— Кефир — это что?
— Кефир — это кефир. Вы думали, что я имела в виду закодированное название коньяка?
— Почему только коньяка? Тут возможны варианты.
— Нет вариантов, увы. Я привезла кефир, Миша и от него пьянеет.
— У нас странный диалог, — сказал Михаил Иванович. — Эн, не сходи с ума, я ложусь спать. Голуба, бойтесь эту женщину, у нее мой характер.
Разбросав вокруг себя стулья, Михаил Иванович ушел, а Степанов еще долго сидел, мучительно наморщив лоб, и вспоминал, как надо правильно говорить: «бойтесь эту женщину» или же «бойтесь этой женщины». То, что он так и не мог толком разобраться, как следовало бы говорить верно, показалось ему забавным, и он сказал вслух:
— Смешно.
Он вообще иногда говорил вслух какие-то мучившие его слова и, когда рядом бывали люди, очень этим смущался, и, чтобы хоть как-то сгладить возникавшую неловкость, начинал загадочно улыбаться и повторять несуразное:
— Ешно, но, смеш…
При этом у Степанова быстро двигался нос и закрывался левый глаз. Кое-кто угодливо смеялся, считая это чудачеством. Его это устраивало, потому что объяснять про контузию было бы нелепо и жалко, а такое — чудачество, — оно всегда воспринималось с доброжелательством. Степанов даже заметил, что несколько его приятелей, из тех, кто помоложе, стали подражать ему, произнося вслух непонятные слова, быстро при этом двигая носом и закрывая глаза.
Нина спросила:
— Быть может, вы хотите покушать?
— Спасибо. Я только что ужинал.
— «Кушал» — это лакейское слово, да?
— Почему?
— По литературе. Помните, в литературе прошлого века?.. Только лакеи говорили: «Кушать подано». Господа всегда говорили: «Милости прошу перекусить…»
Степанов усмехнулся и сказал:
— Занятно.
Ночь разметалась над землей. Облака лежали низко, будто одеяла, сбитые горячечнобольными в бреду.
— К грозе, — сказал Степанов.
— По-моему, пройдет левее, — ответила Нина.
Они медленно шли по уснувшей деревеньке, название которой было необычно, как и все здесь, — Купавна. Белые наличники окон словно фосфоресцировали и, казалось, подсвечивались изнутри каким-то холодным искусственным светом. Лес шумел гулко, приливами.
— Вы любите ночной лес? — тихо спросила Нина.
Он закрыл левый глаз, завертел носом и ответил:
— Не знаю, право…
— А почему вы смеетесь?
Степанов ничего не ответил. Когда с ним начинали говорить о красоте природы, Степанову делалось неловко, и он не знал, что отвечать. Ему казалось, что прекрасное можно писать на холсте, в литературе, но только говорить об этом не стоило. Ему не хотелось соглашаться с очевидным, названным именно так, как и нужно было назвать по грамматике. Смысл искусства — в первооткрывательстве, а моментальная фиксация увиденного — прерогатива рыночного фотографа. И еще Степанов не любил, когда при нем начинали говорить о красивом. А Степанов не любил говорунов, особенно тех, которые умеют изящно и тонко говорить обо всем, что вокруг. Такие люди, как ему казалось, неспособны к творчеству, они проговаривают самих себя.
Степанову вспомнился забавный случай, когда французский высший свет пригласил на званый обед известного писателя-юмориста. К нему относились с боязнью и острым любопытством. Но весь обед писатель просидел хмуро, уставившись в скатерть, никого не вышучивал, и все шло насмарку. И только в самом конце обеда произошло то, ради чего все собрались: писатель, обратившись к соседу, попросил: «Передайте мне, пожалуйста, эту прекрасную мелкую соль». И сразу же, после секундного замешательства, все — и гости и хозяева — стали громко хохотать, считая сказанное остротой. И каждый поэтому смеялся, а вернее — старался смеяться и дольше и громче другого.
…Где-то над озером, прорвав тяжелые облака, выглянул острый глаз месяца.
— Можете загадывать на счастье, — предложил Степанов. — Молодой месяц-то. И слева…
Он обернулся к девушке. Лицо ее сейчас сделалось еще более чеканным, глаза казались зелеными.
— Хищная вы какая-то, — сказал Степанов.
— Да нет… Недотепа я.
— Это почему ж так?
— То ляпну что не так, то гляну не так — вот и хожу в девках, никто замуж не берет.
— Понятно, — сказал Степанов и еще раз поглядел на девушку. — Ну, спокойной вам ночи. Уже пора…
Степанов попросил Варю, чтобы она постелила ему не в доме, а на сеновале. Здесь, в маленьком сарайчике, который зимой приспосабливали под баню, пахло морскими снастями. А если зарыться головой в сено, тогда казалось, что окунаешься в жаркое лето. Степанов потянулся, зевнул со стоном, как пес, и начал уговаривать себя, чтобы на ночь не курить, а тем более не пить ни грамма.
Исподволь, словно котенок, который только-только научился играть, по крыше пробежал дождь. Потом наступила тишина, которая продолжалась несколько томительных минут, а потом прямо над головой, будто кто порвал рубаху, все высветилось жутким зеленым светом, и раскатисто заухало — с неба к земле. И словно кто пригоршню камней бросил на железную крышу сараюшки — это дождь хлынул.
Степанов приложился ухом к листу белой жести, и в голове забило, затанцевало: дзень-бум, дзень-бам! Но постепенно этот дождь превратился в единый, сплошной поток воды, и стук отдельных капель теперь нельзя было различить.
Степанов вспомнил фразу Алексея Толстого: «Дождь шумел в водосточных трубах». Какая это прекрасная фраза и как она точно передает настроение человека, который слышит дождь в водосточных трубах.
Он вспомнил, как они тогда жили на севере Эстонии, в Кясму. Они жили в маленьком домике, дни были жаркими, а по ночам шли ливни и шумела вода в старых, давно не крашенных водосточных трубах.
Надя тогда еще продолжала кормить Дунечку и поэтому была толстая и не ходила на пляж днем, а купалась ранним утром или поздним вечером. Было в ней, купавшейся, что-то особенное — застенчивое и ласковое. Степанову, когда он смотрел, как она плавала между прибрежных камней, делалось спокойно и хорошо, чересчур хорошо, так, как, наверное, и не надо было бы, потому что не зря ведь считают: если счастья много, так, значит, ненадолго оно.
Здесь, в Кясму, он начал постепенно забывать самое трудное, про то, когда он только начинал свою работу. Коробку пельменей тогда приходилось делить на три части, чтобы хватило на завтрак, обед и ужин. Надя выдумала себе диету и два голодных дня в неделю, а чтобы убедить Степанова, как хороша эта диета, остальные дни ела стоя, а потом делала утомительную гимнастику и говорила, что это прописал спортивный врач.
Иногда он обижал ее, даже не понимая, что обижает, потому что весь был в своей работе. Она пугалась словно маленькая девочка, прижимала к щекам длинные пальцы, глаза у нее делались круглыми, а курносый нос торчал воинственно беззащитной кнопкой. Степанов смеялся и называл ее тогда «противогазиком». Она тоже смеялась, хотя ей не очень-то хотелось смеяться.
По вечерам в Кясму, после того как он прекращал работать, они выходили гулять и бродили по одной-единственной улице. Были белые ночи, синие июньские травы и лес смотрелись словно через тончайшую папиросную бумагу. Над заливом, который казался нереальным, волшебным, как из детской сказки, переругиваясь, летали чайки.
Потом Степанов уезжал на разболтанном старом велосипеде ловить форель в порожистой речушке Перэл. Он никогда не брал больше трех рыбин — с синими блестками вдоль по бокам и с красными искорками возле плавников спины.
А ранним утром Надя жарила форель в оливковом масле. Потом рыбы лежали в большом глиняном блюде, красноприжаристые, на самодельном эстонском столе, и все это напоминало средневековье — особенно громадный очаг, увешанный медными тазами для варенья, похожими на щиты рыцарей.
И каждую ночь шумел дождь в водосточных трубах.
Степанов, наверное, и не понимал еще тогда, как эта женщина ему нужна. Это обычно понимается либо после разрыва, либо на расстоянии. Или, быть может, этим даром обладают особо прозорливые, мудрые люди, и обязательно спокойные. Но спокойствие — плохой советчик в творчестве, в этой гибельной самоотдаче, когда внимание обращено только к одному делу, которому себя посвящаешь. Самый близкий человек, которого любишь, делается тогда привычным, как ежедневная работа, как стопка бумаги и перо. И отсутствие этого самого близкого человека замечается внезапно, ударом.
Однажды, даже не попрощавшись с ней, Степанов улетел на юг Таджикистана. Из Куляба он ехал на попутном грузовике в урочище Достеджум. Небо здесь было желтым и недвижным, и в этом недвижном небе стыли орлы. Их было много — поблизости работал мясокомбинат, и орлы привалились к отбросам. Шофер, который вез Степанова, сказал:
— И орел на мясе достоинство теряет.
Степанов впервые видел орлов на воле и так близко. Были здесь подорлики с белыми головами и серыми крыльями, были орлы полевые, побольше ростом, а выше всех висели, не двигаясь, красноголовые махины, похожие на грифов. Было жутко из-за того, что орлы недвижно висели в небе и были молчаливы, как возмездие. Они не кричали, словно вороны или сороки, они не ссорились в небе и не мешали друг другу. Здесь все было определено каждому. Подорлики и степняки сразу же уступали место красноголовым, как только с комбината выбрасывали новую партию костей. Красноголовые не торопясь подскакивали к костям, словно безногие инвалиды, потерявшие костыли, и, прежде чем начать пиршество, долго посматривали по сторонам, и профили их были похожи на старинные литографии абреков.
Шофер сбросил Степанова возле разбитой ветрами пастушеской времянки и, кивнув головой на отлогое плато предгорий, посоветовал:
— Только быстрей наддавай, а то заплутаешь, когда смеркнется. Тут, говорят, тигр через Вахш с Афганистана ходит.
— Чего же он шландает?
— Космополит, — улыбнулся шофер, — нет в нем человеческих привязанностей.
Степанов хотел успеть до ночи найти домишко, в котором здесь обосновались ловцы барсов. Он шел по распадку точно, как указал шофер. Смеркалось стремительно, солнце быстро отступало, и не было сумерек, а сразу следом за солнцем навалилась темнота — непроглядная и хищная. Дальше идти было некуда — глаза сломишь. Степанов наломал чапорраля, в августе сухого и пыльного, зажег костер прямо на тропе и, выбрав место, где не было каменьев, лег, вытянувшись сладко и с хрустом. Уснул он сразу. И проснулся сразу. Костер тлел, а судорожные языки пламени проносились по теплой земле, вздрагивая и замирая. В напряженной тишине Степанов услыхал тяжелые шаги. Степанов пружинисто сел, сердце ухнуло вниз, и горло враз пересохло.
— Кто? — шепотом спросил Степанов и нащупал заледеневшими пальцами острый камень.
1 2 3