они были радужные, зыбкие, словно круги луны во время рождественских морозов в безлесной России. «Такая была луна, когда мы ехали с отцом из Орска в Оренбург, – вспомнил Исаев, – он держал меня на коленях и думал, что я спал, но продолжал мурлыкать колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, птицы уснули в саду, рыбки уснули в пруду, спи...» Потом он мурлыкал мелодию, потому что плохо запоминал стихи, и снова начинал шептать про уснувших в саду птиц... Если бы он был жив, я, наверное, смог бы сейчас уснуть. Я бы заставил себя услыхать его голос, и я бы знал, что есть на свете человек, который меня ждет. Я бы так не сходил с ума – от ожидания, веры, неверия, надежды и безысходности».
Аптекарь, повертев рецепт доктора Петрова, вздохнул:
– Отдаю вам последнюю упаковку, сэр. – Старый китаец говорил на оксфордском английском, и он показался Максиму Максимовичу каким-то зыбким, словно бы радужным, вроде тех кругов, что стояли в глазах, нереальным и смешным. – Восхитительный препарат, некий сплав тибетской медицины, рожденной пониманием великой тайны трав, и современной европейской фармакологии.
– Где вы так выучили английский?
– Я тридцать лет работал слугой в доме доктора Вудса.
– А сколько вам сейчас?
– Я еще сравнительно молод, – улыбнулся аптекарь, – мне всего восемьдесят три, для китайца – это возраст «Начинающейся Мудрости».
– А сколько бы вы дали мне? – спросил Исаев, бросив в рот пилюлю из упаковки препарата сна.
– Мне это трудно сделать, – ответил аптекарь. – Все европейцы кажутся мне удивительно похожими друг на друга... Просто-таки одно лицо... Лет сорок пять?
– Спасибо, – ответил Исаев и проглотил еще одну пилюлю. – Вы ошиблись на семнадцать лет.
– Неужели вам шестьдесят три?
– Мне двадцать восемь.
– Твое окно на пятом этаже, с синими занавесками?
– Ты как это определил, Максимушка?
– Определил вот...
– Тебе писал кто об этом?
– Никто не писал. Но ведь такие занавески ты во Владивостоке сшила, когда я из Гнилого Угла переехал на Полтавскую, – синие в белый горошек и со сборочками по бокам.
– «Со сборочками». С оборочками... Я никогда от тебя раньше этого слова не слыхала, и сама стыдилась вслух произносить при тебе.
– Почему, Сашенька?
– Не знаю. Мы ведь каждый друг друга себе придумываем, чего-то в этом своем придуманном знаем, чего-то не знаем, и постепенно того, изначального, которого полюбили, начинаем забывать и возвращаемся в себя, на круги своя. Наверное, мужчину, которого любишь, надо всегда немножко бояться: как бы он не ушел, как бы в другую не влюбился, а женщины глупые, они сразу замуровать несвободою его хотят, а потом устают от спокойствия, словно победители в цирковых поединках.
– Лестница какая темная.
– Мальчишки лампочки вывинчивают.
– Ты почему так тихо говоришь?
– Боюсь тебя.
– Пива, пожалуйста. Белого. Холодного. Самого холодного.
Владелец этого маленького немецкого бара приносил пиво Исаеву сам – он всегда садился к нему за столик, и они говорили о Германии: Карл Ниче был родом из Мюнхена, а там Максим Максимович прожил с отцом пять лет.
– В такую жару лучше пить чуть подогретое пиво, майн либер Макс. Вы можете простудить горло, если в такую жару станете пить ледяное пиво. Что вы такой синий? Хвораете?
– Здоров, как бык, Карл. Немного устал.
Два мальчика сели возле лестницы, которая вела в полуподвал, и крикнули – словно чтецы эстрадных куплетов – на два голоса:
– Кельнер, пива!
– Русские, – сказал Карл шепотом, – сейчас потребуют водки и черных сухарей... Даже худенькие, даже молодые и воспитанные русские – все равно свиньи. Сейчас я вернусь, если позволите...
Он поднялся из-за стола и крикнул в подвал, опершись на перила лестницы:
– Два пива, поживей!
«Интересно, эти мальчики меня подхватили в аптеке или они ждали, когда я выйду от доктора? – подумал Исаев. – Наверное, они все-таки меня ждали возле дома врача. Но я не видел, как они вели меня. Плохо дело-то, а? Совсем плохо...»
Она думает, что я сплю, – понял Исаев. – Господи, неужели я и ее обманываю этим моим ровным дыханием и тем, как я опустил руку с кровати и вытянул шею... Я вижу себя со стороны – даже когда сплю. Вот ужас-то. И если я сейчас скажу ей, что я чувствую, как она сидит рядом со мной и смотрит на мое лицо, и как у нее пульсирует синяя жилка возле ключицы, и как она держит левую руку, прикрывая грудь, и сколько боли в ее глазах, я стану последним негодяем, потому что она может решить, что я смотрел на нее сквозь полуприкрытые веки. А может, я смотрю на нее сквозь полуприкрытые веки? Нет. Глаза мои закрыты, просто я вижу ее, потому что я приучен чувствовать все то, что рядом. Я думал, что это было со мной только там, за кордоном, я думал, что дома это уйдет, и я снова стану обычным человеком, как все, и не будет этой постоянной напряженности внутри, но, видимо, это невозможно, и я навсегда останусь таким, который верит только себе и еще двум связникам – Розе и Вальтеру, и больше никому. Мне надо обмануть ее, надо как-то неудобно повернуться и открыть глаза, но не сразу – чтобы не испугать ее, а постепенно: сначала потянуться, потом что-то забормотать, а уже после – рывком – сесть на кровати и тогда лишь открыть глаза. Она за эти мгновения успеет натянуть на себя простыню, она обязательно натянет простыню и вытрет глаза – она же плачет.
Последнее время Исаев жил в отеле на набережной, и все окна его номера выходили на порт, и он подолгу сидел на подоконнике, разглядывая суда из России. Сначала он приходил в порт и стоял возле пирса, где швартовались советские корабли. Но после того как он заметил рядом с собой двух мальчиков из «Союза освобождения», которые начинали разглядывать моряков тогда, когда Исаев оборачивался к ним, он в порт ходить перестал. «Береженого кое-кто бережет», – говорил ему охотник Тимоха, опасаясь всуе поминать имя господне, ибо красные в этом деле – «чугун чугунами, да еще смех подымают».
Впрочем, несмотря на то что мальчишки из белой контрразведки стали последнее время за ним топать, Исаев несколько раз передавал Дзержинскому, что шанхайская эмиграция, не говоря уже о дайренской, перестала быть реальной силой, а игрушки в заговоры, проверки и долгосрочные планирования были лишь средством хоть где-либо достать денег для прокормления семей. Кто пооборотистей – ушел в торговлю, кто побогаче – уехал в Штаты; в политике, в «движении освобождения», остались люди несчастные, обреченные, недалекие, надеявшиеся на чудо: взрыв изнутри, война на Западе, интервенция с Востока. Эмигранты – из политиков – собирали по крохам деньги, отправляли эмиссаров то в Токио, то в Париж, но отовсюду их гнали: Москва предлагала концессии, а это реальный, отнюдь не химерический выигрыш. На эмиграцию теперь смотрели как на надоевших бедных родственников: и взашей не прогонишь, но и денег давать нельзя – избалуются вконец.
Однако Дзержинский крепко Исаева разнес: смотреть надо дальше, отвечал он, и шире. Ситуация сейчас действительно такова, что эмиграция сугубо невыгодна для правительств Европы и разобщена внутренне. Однако, если в мире появится организованная, целенаправленная экстремистская сила, эмиграция найдет в ее лице самую широкую поддержку. Контакты Савинкова позволяют назвать такой силой фашистов Муссолини и следующих за ним национальных социалистов Гитлера.
– Свет включить, Максимушка?
– Так ведь светло.
– Да? А мне кажется – ночь сейчас.
– Иди ко мне, Сашенька...
– Чаю выпьешь?
– Ты ко мне иди...
– Я воды на керосинке нагрела. Хочешь помыться с дороги?
– Я хочу, чтобы ты подошла ко мне, Сашенька.
«Прямо разрывает сердце – как она смотрит на меня. И руки на груди сложила, будто молится. Девочка, любовь моя, как же мне все эти годы было страшно за тебя... Ну, не смотри ты на меня так, не надо. Я ведь молчу. И никогда ничего не спрошу. И ты не спрашивай меня – не надо нам унижать друг друга неправдой, не надо».
После смерти Дзержинского Исаеву показалось, что о нем забыли. Он послал на Лубянку восемь шифрованных писем с просьбой разрешить ему приехать в Москву: сдавали нервы. Ответа не было. И лишь месяц назад Вальтер передал ему приказ поселиться в этом отеле и ждать получения новых документов для отъезда из Китая, и он весь этот месяц не спит – только ходит по городу, ходит до головокружения и тошноты; присядет на скамейку в парке, закроет глаза, обвалится в тяжелое, десятиминутное забытье, и – словно бы кто ударяет в темечко – «Не смей спать! Открой глаза! Осталось потерпеть неделю. Не спи!»
Исаев сидел на подоконнике, смотрел, как в город приходят сумерки, и ждал, когда же ему захочется спать, но чем ближе был день отъезда, тем страшнее ему было возвращаться в номер, потому что пять лет, проведенные в Шанхае, Кантоне и Токио, сейчас мстили ему внутренним холодом, постоянным чувством озноба и страхом: так у него было в детстве, когда они с отцом собирались в Гренобль и он ждал этой поездки весь год, как праздника, и все время думал: «А вдруг сорвется?» Он постоянно ждал, когда же ему захочется лечь на кровать, вытянуться с хрустом, закинуть руки за голову, увидеть Сашенькино лицо – близко-близко, и уснуть после, и проснуться завтра, когда до отъезда останется всего пять дней.
– Боже, как же я люблю тебя, Максим, я, наверное, только сейчас поняла, как я тебя люблю...
– Почему только сейчас?
– Ждут – воображаемого, любят – свое.
– Не наоборот?
– Может, и наоборот. Нам сейчас говорить не надо, любимый. Мы с тобой вздор какой-то говорим друг другу, будто в мурашки играем. Дай я тебе галстук развяжу. Нагнись.
«А раньше-то она галстук развязывать не умела», – ожгло Исаева, и он взял ее ледяные пальцы в свои руки и сжал их.
В дверь здесь стучали мягко и осторожно, но – внезапно, потому что коридор был застлан толстым ковром, который скрадывал шаги, и этот мягкий стук в дверь показался грохотом, и Максим Максимович, переложив пистолет в карман пиджака, сказал:
– Да, пожалуйста, войдите.
Вальтер был в белом чесучовом костюме, заляпанном фиолетовыми винными пятнами.
– Вот, – сказал он, протягивая конверт, – здесь все для тебя. – Его грохочущий баварский был сегодня каким-то особенно резким.
В конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто Штирлица и билет первого класса в Сидней.
Вальтер закрыл глаза и начал говорить – он легко запоминал шифровки после того, как записывал их дважды на листочке бумаги:
– «Товарищ Владимиров. Я понимаю всю меру ваших трудностей, но ситуация сейчас такова, что мы не вправе откладывать на завтра то, что можем сделать сегодня. Документация, которую мы передаем на «Штирлица», абсолютно надежна и дает вам возможность по прошествии двух-трех лет внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только что свою программу действия в «Майн кампф». В Гонконге, в отеле «Лондон» вас найдут в номере 96, забронированном на имя Штирлица, наши люди, которые передадут фотографии, семейные альбомы и письма к вам Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский».
– Знаешь что, – сказал Исаев, – ты сейчас уходи. Ты уходи, Вальтер, потому что я очень хочу спать. Я вдруг так захотел спать...
Вальтер увидел коробочку препарата сна, усмехнулся.
– Психотерапия – великая вещь, – заметил он. – Рудник делает этот препарат из аспирина и валерьянки – полная туфта.
– Наверное, – согласился Исаев. – Только я захотел спать не из-за Рудника и его препарата. Все вернулось на круги своя, и я даже рад этому, потому что человек, освобожденный после каторги, страшится свободы.
– Ты должен уснуть, Максим.
– Я не усну.
– Пожалуйста, усни, любимый.
– Я не смогу, мне и не хочется спать вовсе.
– Я очень прошу тебя, усни... Когда ты проснешься, будет ночь, и снова пройдут эти пять лет, и будет так, словно мы и не расставались с тобой.
1 2 3
Аптекарь, повертев рецепт доктора Петрова, вздохнул:
– Отдаю вам последнюю упаковку, сэр. – Старый китаец говорил на оксфордском английском, и он показался Максиму Максимовичу каким-то зыбким, словно бы радужным, вроде тех кругов, что стояли в глазах, нереальным и смешным. – Восхитительный препарат, некий сплав тибетской медицины, рожденной пониманием великой тайны трав, и современной европейской фармакологии.
– Где вы так выучили английский?
– Я тридцать лет работал слугой в доме доктора Вудса.
– А сколько вам сейчас?
– Я еще сравнительно молод, – улыбнулся аптекарь, – мне всего восемьдесят три, для китайца – это возраст «Начинающейся Мудрости».
– А сколько бы вы дали мне? – спросил Исаев, бросив в рот пилюлю из упаковки препарата сна.
– Мне это трудно сделать, – ответил аптекарь. – Все европейцы кажутся мне удивительно похожими друг на друга... Просто-таки одно лицо... Лет сорок пять?
– Спасибо, – ответил Исаев и проглотил еще одну пилюлю. – Вы ошиблись на семнадцать лет.
– Неужели вам шестьдесят три?
– Мне двадцать восемь.
– Твое окно на пятом этаже, с синими занавесками?
– Ты как это определил, Максимушка?
– Определил вот...
– Тебе писал кто об этом?
– Никто не писал. Но ведь такие занавески ты во Владивостоке сшила, когда я из Гнилого Угла переехал на Полтавскую, – синие в белый горошек и со сборочками по бокам.
– «Со сборочками». С оборочками... Я никогда от тебя раньше этого слова не слыхала, и сама стыдилась вслух произносить при тебе.
– Почему, Сашенька?
– Не знаю. Мы ведь каждый друг друга себе придумываем, чего-то в этом своем придуманном знаем, чего-то не знаем, и постепенно того, изначального, которого полюбили, начинаем забывать и возвращаемся в себя, на круги своя. Наверное, мужчину, которого любишь, надо всегда немножко бояться: как бы он не ушел, как бы в другую не влюбился, а женщины глупые, они сразу замуровать несвободою его хотят, а потом устают от спокойствия, словно победители в цирковых поединках.
– Лестница какая темная.
– Мальчишки лампочки вывинчивают.
– Ты почему так тихо говоришь?
– Боюсь тебя.
– Пива, пожалуйста. Белого. Холодного. Самого холодного.
Владелец этого маленького немецкого бара приносил пиво Исаеву сам – он всегда садился к нему за столик, и они говорили о Германии: Карл Ниче был родом из Мюнхена, а там Максим Максимович прожил с отцом пять лет.
– В такую жару лучше пить чуть подогретое пиво, майн либер Макс. Вы можете простудить горло, если в такую жару станете пить ледяное пиво. Что вы такой синий? Хвораете?
– Здоров, как бык, Карл. Немного устал.
Два мальчика сели возле лестницы, которая вела в полуподвал, и крикнули – словно чтецы эстрадных куплетов – на два голоса:
– Кельнер, пива!
– Русские, – сказал Карл шепотом, – сейчас потребуют водки и черных сухарей... Даже худенькие, даже молодые и воспитанные русские – все равно свиньи. Сейчас я вернусь, если позволите...
Он поднялся из-за стола и крикнул в подвал, опершись на перила лестницы:
– Два пива, поживей!
«Интересно, эти мальчики меня подхватили в аптеке или они ждали, когда я выйду от доктора? – подумал Исаев. – Наверное, они все-таки меня ждали возле дома врача. Но я не видел, как они вели меня. Плохо дело-то, а? Совсем плохо...»
Она думает, что я сплю, – понял Исаев. – Господи, неужели я и ее обманываю этим моим ровным дыханием и тем, как я опустил руку с кровати и вытянул шею... Я вижу себя со стороны – даже когда сплю. Вот ужас-то. И если я сейчас скажу ей, что я чувствую, как она сидит рядом со мной и смотрит на мое лицо, и как у нее пульсирует синяя жилка возле ключицы, и как она держит левую руку, прикрывая грудь, и сколько боли в ее глазах, я стану последним негодяем, потому что она может решить, что я смотрел на нее сквозь полуприкрытые веки. А может, я смотрю на нее сквозь полуприкрытые веки? Нет. Глаза мои закрыты, просто я вижу ее, потому что я приучен чувствовать все то, что рядом. Я думал, что это было со мной только там, за кордоном, я думал, что дома это уйдет, и я снова стану обычным человеком, как все, и не будет этой постоянной напряженности внутри, но, видимо, это невозможно, и я навсегда останусь таким, который верит только себе и еще двум связникам – Розе и Вальтеру, и больше никому. Мне надо обмануть ее, надо как-то неудобно повернуться и открыть глаза, но не сразу – чтобы не испугать ее, а постепенно: сначала потянуться, потом что-то забормотать, а уже после – рывком – сесть на кровати и тогда лишь открыть глаза. Она за эти мгновения успеет натянуть на себя простыню, она обязательно натянет простыню и вытрет глаза – она же плачет.
Последнее время Исаев жил в отеле на набережной, и все окна его номера выходили на порт, и он подолгу сидел на подоконнике, разглядывая суда из России. Сначала он приходил в порт и стоял возле пирса, где швартовались советские корабли. Но после того как он заметил рядом с собой двух мальчиков из «Союза освобождения», которые начинали разглядывать моряков тогда, когда Исаев оборачивался к ним, он в порт ходить перестал. «Береженого кое-кто бережет», – говорил ему охотник Тимоха, опасаясь всуе поминать имя господне, ибо красные в этом деле – «чугун чугунами, да еще смех подымают».
Впрочем, несмотря на то что мальчишки из белой контрразведки стали последнее время за ним топать, Исаев несколько раз передавал Дзержинскому, что шанхайская эмиграция, не говоря уже о дайренской, перестала быть реальной силой, а игрушки в заговоры, проверки и долгосрочные планирования были лишь средством хоть где-либо достать денег для прокормления семей. Кто пооборотистей – ушел в торговлю, кто побогаче – уехал в Штаты; в политике, в «движении освобождения», остались люди несчастные, обреченные, недалекие, надеявшиеся на чудо: взрыв изнутри, война на Западе, интервенция с Востока. Эмигранты – из политиков – собирали по крохам деньги, отправляли эмиссаров то в Токио, то в Париж, но отовсюду их гнали: Москва предлагала концессии, а это реальный, отнюдь не химерический выигрыш. На эмиграцию теперь смотрели как на надоевших бедных родственников: и взашей не прогонишь, но и денег давать нельзя – избалуются вконец.
Однако Дзержинский крепко Исаева разнес: смотреть надо дальше, отвечал он, и шире. Ситуация сейчас действительно такова, что эмиграция сугубо невыгодна для правительств Европы и разобщена внутренне. Однако, если в мире появится организованная, целенаправленная экстремистская сила, эмиграция найдет в ее лице самую широкую поддержку. Контакты Савинкова позволяют назвать такой силой фашистов Муссолини и следующих за ним национальных социалистов Гитлера.
– Свет включить, Максимушка?
– Так ведь светло.
– Да? А мне кажется – ночь сейчас.
– Иди ко мне, Сашенька...
– Чаю выпьешь?
– Ты ко мне иди...
– Я воды на керосинке нагрела. Хочешь помыться с дороги?
– Я хочу, чтобы ты подошла ко мне, Сашенька.
«Прямо разрывает сердце – как она смотрит на меня. И руки на груди сложила, будто молится. Девочка, любовь моя, как же мне все эти годы было страшно за тебя... Ну, не смотри ты на меня так, не надо. Я ведь молчу. И никогда ничего не спрошу. И ты не спрашивай меня – не надо нам унижать друг друга неправдой, не надо».
После смерти Дзержинского Исаеву показалось, что о нем забыли. Он послал на Лубянку восемь шифрованных писем с просьбой разрешить ему приехать в Москву: сдавали нервы. Ответа не было. И лишь месяц назад Вальтер передал ему приказ поселиться в этом отеле и ждать получения новых документов для отъезда из Китая, и он весь этот месяц не спит – только ходит по городу, ходит до головокружения и тошноты; присядет на скамейку в парке, закроет глаза, обвалится в тяжелое, десятиминутное забытье, и – словно бы кто ударяет в темечко – «Не смей спать! Открой глаза! Осталось потерпеть неделю. Не спи!»
Исаев сидел на подоконнике, смотрел, как в город приходят сумерки, и ждал, когда же ему захочется спать, но чем ближе был день отъезда, тем страшнее ему было возвращаться в номер, потому что пять лет, проведенные в Шанхае, Кантоне и Токио, сейчас мстили ему внутренним холодом, постоянным чувством озноба и страхом: так у него было в детстве, когда они с отцом собирались в Гренобль и он ждал этой поездки весь год, как праздника, и все время думал: «А вдруг сорвется?» Он постоянно ждал, когда же ему захочется лечь на кровать, вытянуться с хрустом, закинуть руки за голову, увидеть Сашенькино лицо – близко-близко, и уснуть после, и проснуться завтра, когда до отъезда останется всего пять дней.
– Боже, как же я люблю тебя, Максим, я, наверное, только сейчас поняла, как я тебя люблю...
– Почему только сейчас?
– Ждут – воображаемого, любят – свое.
– Не наоборот?
– Может, и наоборот. Нам сейчас говорить не надо, любимый. Мы с тобой вздор какой-то говорим друг другу, будто в мурашки играем. Дай я тебе галстук развяжу. Нагнись.
«А раньше-то она галстук развязывать не умела», – ожгло Исаева, и он взял ее ледяные пальцы в свои руки и сжал их.
В дверь здесь стучали мягко и осторожно, но – внезапно, потому что коридор был застлан толстым ковром, который скрадывал шаги, и этот мягкий стук в дверь показался грохотом, и Максим Максимович, переложив пистолет в карман пиджака, сказал:
– Да, пожалуйста, войдите.
Вальтер был в белом чесучовом костюме, заляпанном фиолетовыми винными пятнами.
– Вот, – сказал он, протягивая конверт, – здесь все для тебя. – Его грохочущий баварский был сегодня каким-то особенно резким.
В конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто Штирлица и билет первого класса в Сидней.
Вальтер закрыл глаза и начал говорить – он легко запоминал шифровки после того, как записывал их дважды на листочке бумаги:
– «Товарищ Владимиров. Я понимаю всю меру ваших трудностей, но ситуация сейчас такова, что мы не вправе откладывать на завтра то, что можем сделать сегодня. Документация, которую мы передаем на «Штирлица», абсолютно надежна и дает вам возможность по прошествии двух-трех лет внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только что свою программу действия в «Майн кампф». В Гонконге, в отеле «Лондон» вас найдут в номере 96, забронированном на имя Штирлица, наши люди, которые передадут фотографии, семейные альбомы и письма к вам Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский».
– Знаешь что, – сказал Исаев, – ты сейчас уходи. Ты уходи, Вальтер, потому что я очень хочу спать. Я вдруг так захотел спать...
Вальтер увидел коробочку препарата сна, усмехнулся.
– Психотерапия – великая вещь, – заметил он. – Рудник делает этот препарат из аспирина и валерьянки – полная туфта.
– Наверное, – согласился Исаев. – Только я захотел спать не из-за Рудника и его препарата. Все вернулось на круги своя, и я даже рад этому, потому что человек, освобожденный после каторги, страшится свободы.
– Ты должен уснуть, Максим.
– Я не усну.
– Пожалуйста, усни, любимый.
– Я не смогу, мне и не хочется спать вовсе.
– Я очень прошу тебя, усни... Когда ты проснешься, будет ночь, и снова пройдут эти пять лет, и будет так, словно мы и не расставались с тобой.
1 2 3