— Да откуда же, — спросил король, подавшись к собеседнику, — откуда же, о Господи, взялась-то у вас эта бредовая идея?
— Моим наставником были вы, сир, — отвечал лорд-мэр, — вы внушили мне понятия о чести и достоинстве.
— Я? — сказал король.
— Да, Ваше Величество, вы взлелеяли мой патриотизм в зародыше. Десять лет назад, совсем еще ребенком (сейчас мне девятнадцать), я играл сам с собой в войну на склоне ноттингхилльского холма, возле Насосного переулка — в бумажной каске, с деревянным мечом в руке я мечтал о великих битвах. Замечтавшись, я сделал яростный выпад мечом — и застыл на месте, ибо нечаянно ударил вас, сир, своего короля, тайно и скрытно блуждавшего по городу, пекущегося о благоденствии своих подданных. Но пугаться мне было нечего: вы обошлись со мной воистину по-королевски. Вы не отпрянули и не насупились. Вы не призвали стражу. И ничем не пригрозили. Напротив того, вы произнесли величественные и огневые слова, поныне начертанные в моей душе, где они и пребудут: вы повелели мне обратить меч против врагов моего нерушимого града. Точно священник, указующий на алтарь, вы указали на холм Ноттинг-Хилла. «Покуда ты, — сказали вы, — готов погибнуть за это священное возвышение, пусть даже его обступят все несметные полчища Бейзуотера…» Я не забыл этих слов, а нынче они мне особо памятны: пробил час, и сбылось ваше пророчество. Священное возвышение обступили полчища Бейзуотера, и я готов погибнуть.
Король полулежал на своем троне: у него недоставало ни слов, ни сил.
— Господи Боже ты мой! — бормотал он. — Ну и дела, ну и дела! И все мои дела! Оказывается, это я всему виною. А вы, значит, тот рыжий мальчишка, который ткнул меня в живот. Что я натворил? Боже, что я натворил! Я-то хотел просто-напросто пошутить, а породил страсть. Я сочинял фарс, а он, того и гляди, обернется эпосом. Ну что ты будешь делать с этим миром? Ей-богу же, задумано было лихо, исполнялось грубо. Я отринул свой тонкий юмор, лишь бы вас позабавить — а вы, наоборот, готовы в слезы удариться? Вот и устраивай после этого балаган, размахивай сосисками — скажут, ах, какие гирлянды; руби башку полицейскому — скажут, погиб при исполнении служебных обязанностей! И чего я разглагольствую? С какой стати я пристаю с вопросами к милейшему молодому человеку, которому хоть кол на голове теши? Какой в этом толк? Какой вообще толк в чем бы то ни было? О, Господи! О, Господи! Внезапно он выпрямился и спросил:
— Нет, вам и правда священный град Ноттинг-Хилл не кажется нелепицей?
— Нелепицей? — изумился Уэйн. — Почему же нелепицей? Король поглядел на него столь же изумленно.
— Как то есть… — пролепетал он.
— Ноттинг-Хилл, — сурово сказал лорд-мэр, — это большой холм, городское возвышение, на котором люди построили свои жилища, где они рождаются, влюбляются, молятся, женятся и умирают. Почему же мне считать Ноттинг-Хилл нелепицей?
Король усмехнулся.
— Да потому, о мой Леонид, — начал он и вдруг ни с того ни с сего понял, что дальше сказать ему нечего. В самом деле, почему же это нелепица? Почему? На минуту ему показалось, что он вовсе потерял рассудок. Так бывает со всеми, у кого ставят под вопрос изначальный принцип жизни. Баркер, например, всегда терялся, услышав королевский вопрос: «А какое мне дело до политики?»
Словом, мысли у короля разбежались, и собрать их не было никакой возможности.
— Ну как, все-таки это немножко смешно, — неопределенно выразился он.
— Как по-вашему, — спросил Адам, резко повернувшись к нему, — по-вашему, распятие — дело серьезное?
— По-моему… — замялся Оберон, — ну, мне всегда казалось, что распятие — оно не лишено серьезности.
— И вы ошибались, — сказал Уэйн, как отрезал. — Распятие — смехотворно. Это сущая потеха. Это — нелепая и позорная казнь, надругательство, которому подвергали жалкий сброд — рабов и варваров, зубодеров и лавочников, как вы давеча сказали. И вот кресты, эти древние виселицы, которые римские мальчишки для пущего озорства рисовали на стенах, ныне блещут над куполами храмов. А я, значит, убоюсь насмешки?
Король промолчал.
Адам же продолжал, и голос его гулко отдавался в пустой палате.
— Напрасно вы думаете, что убийственный смех непременно убивает. Петра, помните, распяли, и распяли вниз головой. Куда уж смешнее — почтенный старик апостол вверх ногами? Ну и что? Так или иначе распятый Петр остался Петром. Вверх ногами он висит над Европой, и миллионы людей не мыслят жизни помимо его церкви.
Король Оберон задумчиво приподнялся.
— Речи ваши не вполне бессмысленны, — сказал он. — Вы, похоже, немало поразмышляли, молодой человек.
— Скорее перечувствовал, сир, — отвечал лорд-мэр. — Я родился, как и все прочие, на клочочке земли и полюбил его потому, что здесь я играл, здесь влюбился, здесь говорил с друзьями ночи напролет, и какие дивные это были ночи! И я почуял странную загадку. Чем же так невзрачны и будничны садики, где мы признавались в любви, улицы, по которым мы проносили своих усопших? Почему нелепо видеть почтовый ящик в волшебном ореоле, если целый год при виде одного такого красного ящика на желтом закате я испытывал чувство, тайна которого ведома одному Богу, но которое сильнее всякой радости и всякого горя? Что смешного можно услышать в словах «Именем Ноттинг-Хилла»? — то есть именем тысяч бессмертных душ, томимых страхом и пламенеющих надеждой?
Оберон старательно счищал соринку с рукава, и в лице его, по-новому серьезном, не было и тени обычной совиной напыщенности.
— Трудно, трудно, — сказал он. — Чертовски трудно перескочить. Я вас понимаю и даже более или менее согласен с вами — был бы согласен, если бы годился по возрасту в поэты-провидцы. Все верно, что вы говорите, — за исключением слов «Ноттинг-Хилл». При этих словах, как это ни грустно, ветхий Адам с хохотом пробуждается и шутя разделывается с новым Адамом по имени Уэйн.
Впервые за весь разговор лорд-мэр смолчал: он стоял, задумчиво понурившись. Сумерки сгущались, в палате становилось все темнее.
— Я знаю, — сказал он каким-то странным, полусонным голосом, — есть своя правда и в ваших словах. Трудно не смеяться над будничными названиями — я просто говорю, что смеяться не надо. Я придумал, как быть, но от этих мыслей мне самому жутко.
— От каких мыслей? — спросил Оберон.
Лорд-мэр Ноттинг-Хилла словно бы впал в некий транс; глаза его зажглись призрачным огнем.
— Есть колдовской жезл, но он мало кому по руке, да и применять его можно лишь изредка. Это могучее и опасное волшебство, особенно опасное для того, кто осмелится пустить его в ход. Но то, что тронуто этим жезлом, никогда более не станет по-прежнему обыденным; то, что им тронуто, озаряется потусторонним отблеском. Стоит мне коснуться этим волшебным жезлом трамвайных рельс и улиц Ноттинг-Хилла — и они станут навечно любимы и сделаются навсегда страшны.
— Что вы такое несете? — спросил король.
— Бывало, от его прикосновения безвестные местности обретали величие, а хижины становились долговечней соборов, — Продолжал декламировать полоумный. — Так и фонарные столбы станут прекраснее греческих лампад, а омнибусы — красочнее древних кораблей. Да, касанье этого жезла дарит таинственное совершенство.
— Что еще за жезл? — нетерпеливо прервал его король.
— Вон он, — отозвался Уэйн, — указывая на сверкающий меч у подножия трона.
— Меч! — воскликнул король, резко выпрямившись.
— Да, да, — осипшим голосом подтвердил Уэйн. — Его касанье преображает и обновляет; его касанье…
Король Оберон всплеснул руками.
— Проливать из-за этого кровь! — воскликнул он. — Из-за вздорной разницы во взглядах…
— О вы, владыки земные! — не сдержал негодования Адам. — Какие же вы милосердные, кроткие, рассудительные! Вы затеваете войны из-за пограничных споров и из-за таможенных пошлин; вы проливаете кровь из-за налога на кружева или из-за невозданных адмиралу почестей. Но как дело доходит до главного, до того, что красит или обесценивает самую жизнь, — тут у вас пробуждается милосердие! А я говорю и отвечаю за свои слова: единственно необходимые войны — это войны религиозные. Единственно справедливые войны — религиозные. И единственно человечные — тоже. Ибо в этих войнах бьются — или думают, что бьются за человеческое счастье, за человеческое достоинство. Крестоносец, по крайней мере, думал, что ислам губит душу всякого человека, будь то король или жестянщик, которого подчиняет своей власти. А я думаю, что Бак и Баркер и подобные им богатеи-кровососы губят душу всякого человека, оскверняют каждую пядь земли и каждый камень дома — словом, все и вся, им подвластное. И вы думаете, что у меня нет права драться за Ноттинг-Хилл, — это вы-то, глава английского государства, которое только и делало, что воевало из-за пустяков! Если поверить вашим богатым друзьям, будто ни Бога, ни богов нет, будто над нами пустые небеса, так за что же тогда драться, как не за то место на земле, где человек сперва побывал в Эдеме детства, а потом — совсем недолго — в райских кущах первой любви? Если нет более ни храмов, ни Священного писания, то что же и свято, кроме собственной юности?
Король расхаживал по помосту возле трона.
— И все-таки вряд ли, — сказал он, кусая губы, — вряд ли оправдано такое безрассудство — вряд ли можно взять на себя ответственность за…
В это время приотворились двери приемной и снаружи донесся, точно внезапный птичий крик, высокий, гнусавый и хорошо поставленный голос Баркера:
— Я ему сказал напрямик — соблюдать общественные интересы…
Оберон быстро повернулся к Уэйну.
— Что за дьявольщина! Что я болтаю? Что вы мелете? Может, вы меня околдовали? Ох, уж эти мне ваши голубые глазищи! Оставьте меня в покое. Верните мне чувство юмора. Верните его мне — верните немедля, слышите!
— Я торжественно заверяю вас, — смутившись и как бы ощупывая себя, проговорил Уэйн, — что у меня его нет.
Король плюхнулся на трон и закатился гомерическим хохотом.
— Вот уж в этом я более чем уверен! — воскликнул он.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Глава I
Душевный склад Адама Уэйна
Через некоторое время после восшествия короля на престол был опубликован небольшой стихотворный сборник под названием «Горние песнопения». Стихи были не слишком хороши, книга успеха не имела, но привлекла внимание одной критической школы. Сам король, видный ее представитель, откликнулся — естественно, под псевдонимом — на появление сборничка в спортивном журнале «Прямиком с манежа». Вообще-то школу эту называли «Прямиком из гамака», ибо какой-то недруг ехидно подсчитал, что не менее тринадцати образчиков их изящной критической прозы начинались словами: «Я прочел эту книгу в гамаке: дремотно пригревало солнце, и я, в зыбкой дреме…» — правда, в остальном рецензии существенно различались. Из гамака критикам нравилось все, в особенности же все дурацкое. «Разумеется, лучше всего, когда книга подлинно хороша, — говорили они, — но этого, увы! не бывает, и стало быть, желательно, чтоб она была по-настоящему плоха». Поэтому за их похвалой — то бишь свидетельством, что книга по-настоящему плоха, — не очень-то гнались, и авторам, на которых обращали благосклонное внимание критики «Из гамака», становилось немного не по себе.
Но «Горние песнопения» и правда были особь статья: там воспевались красоты Лондона в пику красотам природы. Такие чувства, а вернее, пристрастия в двадцатом столетье, конечно, не редкость, и хотя чувства эти порой преувеличивались, а нередко и подделывались, но питала их бесспорная истина: ведь город действительно поэтичнее, нежели лоно природы в том смысле, что он ближе человеку по духу, — тот же Лондон если и не великий шедевр человека, то уж во всяком случае немалое человеческое прегрешение. Улица и вправду поэтичнее, чем лесная лужайка, потому что улица таинственна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25