А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– Сто лет живу, а все ее топчу, о господи! Вон он каков, Михеич… Сто второй пошел, видали, дети? Нутка, попробуйте, поживите с мое…
Потом с внуками и правнуками тащился в церковь, оповещая по дороге всех знакомых, что жив и здоров, что еще дождался весны, что нынче пошел ему, хвала господу, сто второй, что вот идет помолиться и возблагодарить за великое счастье. На паперти дед, словно шапку, стаскивал с головы свой лысеющий от времени парик (говорили, что парику уже под семьдесят) и плешивым входил в храм, где на него с неудовольствием косился поп, упрекавший, по рассказам, старика в том, что тот манипуляциями с париком вводит в соблазн предстоящих во храме…
Милый, милый дед!
Или грамота, которую он вспоминал всегда с удовольствием, эти карты, по которым он учился, засаленные и грязные донельзя:
Ворона как вкусна, нельзя ли ножку дать?
А мне из котлика хоть жижи полизать.
И картинка: французские солдаты, тощие и страшные, как мертвецы, раздирают на части дохлую ворону, а один француз лижет из пустого котла.
Может быть, он опять задремал под свист осенней непогоды, под скрип черепиц, под заливистый храп Иноземцева, может быть, заснул…
Далекие, милые сердцу воспоминания тянулись одно за другим, вставать не хотелось, на душе было легко и покойно, точно в тумане рождались и исчезали картины.
То ли из рассказов домашних, то ли виденная им самим – пронеслась и канула во тьму светлая и яркая, беспокойная и жестокая комета двенадцатого года. Может быть, он видел ее во время бегства семьи из Москвы во Владимир? Или не мог видеть? Но почему же тогда до сих пор стоит перед его глазами это жестокое, неумолимое, твердое сияние?
Или стих, которым он поздравлял родителей с днем рождества Христова:
В одежде солнечной, багряной
Направил ангел свой полет…
Куда направил, что, почему? Это все исчезло, растворилось, а вот «в одежде солнечной, багряной» – это он помнит.
И дедушка, главное дедушка.
И сад, цветы в росе, всюду роса ранним утром, выходят сестры и братья играть в крючки и кольца. Рукою он берется за кольцо, а оно тоже в росе, и он визжит от полноты счастья, от чувства бытия, визжит, и визг этот до сих пор стоит в его ушах.
Нет, это не визг.
Это что-то совсем иное, чем визг.
Открыв глаза, он прислушался: визга никакого не было, он всегда забывал и до сих пор не мог привыкнуть к этому дерптскому обычаю свистать часы.
Прошел хожалый сторож и просвистал на своем дьявольском инструменте семь часов.
Пора вставать. Даже для дня рождения это очень поздно. Обычно он вставал в шесть, а то и раньше.
В комнате холодно и нетоплено, у леффеля Андреуша не хватает рук, он один служит дюжине профессорских эмбрионов, попробуйте – справьтесь. И что ему скажешь, когда у него такое замученное лицо?
Кстати, почему слуг тут называют леффель – ложка, а женщин-служанок – безен – метла? И другого имени им нет. Вот вам и Европа.
Ежась и пофыркивая от холода, он спустил ноги на кирпичный пол, отыскал спички и засветил свечу. Отвратительная комната, переделанная из конюшни, медленно стала выплывать из мрака. В дальнем углу сердито храпел Иноземцев, спрятавший голову под подушки. Посередине комнаты, на полу, валялась его коричневая палка из можжевельника – он очень ею гордился – настоящая студенческая палка, отличная цыгенгайская дубинка, знак хорошего положения в корпорации; возле палки на полу лежал мятый и грязный краген – Иноземцев таскал этот студенческий плащ в непогоду и, когда возвращался домой навеселе, обязательно швырял свой краген на пол посередине комнаты.
«То-то не желает просыпаться», – подумал Пирогов и окликнул Иноземцева:
– Федор Иванович, вставать пора.
– Хорошо, ладно, – быстро ответил Иноземцев и совсем зарылся в подушки.
Наконец явился леффель Андреуш с завтраком, завернутым в тряпки. Пока Пирогов ел картофельные оладьи со сладкой подливой – тошнотворное изобретенье жены леффеля, – Андреуш, имевший всегда наготове дратву, на щетине зашивал ему сапог, потом почистил сюртук и налил в кружку теплого молока.
– Иноземцев, вставайте, – опять крикнул Пирогов. Он не допил молоко, когда без стука отворилась дверь и вошел Даль. Еще в двери он, по своему обыкновению, немного пожужжал осой, потом комаром, потом басом, как шмель. Это означало, что у него хорошее настроение.
– Дайте глоточек молока, – сказал он, – мой леффель меня сегодня вовсе не кормил, такая черная душонка…
Аккуратно повесив мокрый краген на спинку стула, он сел за стол, поводил длинным носом, улыбнулся доброю и умною улыбкой и стал рассказывать, как вчера ночью корпорация устроила близ его квартиры кошачий концерт.
– Кому это они устроили? – спросил с кровати Иноземцев.
– Вставайте, вставайте, – сказал Даль. – Мойер обидится, нас всего четверо, он ради нас встает такую рань…
Леффель Андреуш, обожавший Даля, налил ему еще молока, он пил и рассказывал, что долго не ложился – писал сказку, а они пришли и подняли такой рев, что пришлось бросить писать.
– О чем сказка? – спросил Пирогов. Даль ответил о чем.
– Бросьте вы к черту хирургию, – одеваясь, сказал Иноземцев, – вам в писатели надо идти, а вы с нами хирургией занимаетесь. Я серьезно говорю, Владимир Иванович. И хватит вам занятия менять. То вы лейтенант флота, то вы памфлетист, то вы лекарь, то вдруг хирургией занимаетесь. Оставьте это дело нам, верно, Пирогов? Ну что вы молчите?
Вместо ответа Даль необыкновенно ловко пожужжал осой и поднялся. Вышли все вместе. Ветер стих, но дождь по-прежнему лил как из ведра. Даль и Иноземцев совсем завернулись в свои крагены, у Даля виден был только нос, у Иноземцева блестящие глаза.
Недалеко от университета догнали Мойера. Иван Филиппович шел медленно, кожаные его калоши громко шлепали по лужам, под ноги он никогда не смотрел, в руке у него был огромный клеенчатый зонт.
– Идите со мной под зонтом, Пирогов, – сказал Мойер вместо приветствия, – я имею к вам несколько слов. Почему вы так ужасно пропускаете лекции? На вас большие жалобы, и может выйти скандал.
В сером свете наступающего утра лицо Мойера казалось Пирогову необыкновенно красивым и очень суровым. Не найдясь, что ответить, Пирогов молчал, – это был уже не первый разговор на эту тему. Что он мог сказать Мойеру, когда тот кругом прав?
– Прошу вас принять во внимание мои слова, – продолжал Мойер, – для вас могут выйти неприятности, и пребольшие, подумайте.
Он совсем насупился.
На крыльце анатомического покоя их уже поджидал Липгардт, один из самых удивительных людей, с которыми Пирогову когда-либо приходилось встречаться. Этот Липгардт, учившийся в университете приватно, поражал всех удивительными по широте и глубине своими знаниями. Блестящий математик, он внезапно увлекся анатомией, физиологией и хирургией и, дилетант, вскоре примкнул к медикам, принимал участие в их диспутах, занимался вивисекцией, перевел Биша и сделался вторым после Пирогова анатомом в их четверке, управляемой Мойером.
История четверки тоже была не совсем обычной.
К тому времени, когда группа профессорских кандидатов, собранная со всей России, приехала в Дерпт для того, чтобы подготовиться к отъезду за границу – в Берлин, Париж, старик Мойер, знающий и талантливый хирург, ученик великого Антонио Скарпы и позднее Руста, – заленился и перестал серьезно заниматься своим делом. Имея хорошие способности к музыке и любя Бетховена, он по целым часам сидел за роялем, или, когда и это занятие ему наскучивало, ходил по квартире из комнаты в комнату, посвистывал, поглядывал в окна, вмешивался в уличные сцены, разыгрывавшиеся вблизи его дома, читал старые, повсюду разбросанные романы, плакал. Он был вдовцом из той немногочисленной разновидности этих людей, для которых со смертью любимой женщины кончалась и собственная жизнь. Как рассказывала теща его – Протасова, – молился Мойер только об одном – просил для себя смерти как высшей милости, твердо надеясь там увидеться с нежно любимой женою.
Естественно, что такой профессор не мог привить слушателям особого интереса к своему предмету, да он и не стремился к этому. Чем меньше интереса – тем меньше хлопот, по всей вероятности думал он и, передоверив лекции своему помощнику, человеку решительно недаровитому, засел совсем дома, ссылаясь на болезни и на нерасположение к занятиям. Операции же Мойер делал только такие, отказаться от которых никак не мог, да и то с величайшей неохотой, а потом с боязнью – отсутствие практики у хирурга обязательно ведет к излишней нервозности в том деле, которое прежде всего разумеет отличное спокойствие и железную выдержку.
Так продолжалось до приезда в Дерпт профессорских кандидатов и, главное, Пирогова.
В начале первого семестра, ранней осенью, когда Мойер копался у себя в палисаднике, лакей доложил ему о приходе некоего Пирогова.
– Что ему надо? – с неудовольствием спросил Мойер, разгибаясь от клумбы, которую начал полоть неизвестно зачем. – Скажите, что я нездоров.
Но некий Пирогов оказался настойчивым и прорвался-таки в палисадник к Мойеру. Рыжий, с лысеющим лбом, в дурно сшитом фраке, порывистый в движениях, он произвел на Мойера тягостное впечатление ужасного беспокойства души и какого-то даже смятения. Слушая его сбивчивую и беспорядочную речь, глядя на его совсем еще детский рот, Мойер долго не мог понять, чего хочет этот кандидат со съедобной фамилией, зачем он пришел, а главное, почему он так волнуется, спешит и поминутно поправляет свои странного вида воротнички.
– Но позвольте, – не выдержав, произнес наконец Мойер, – позвольте, сударь мой, в университете преподает хирургию адъюнкт, никаких нареканий я еще не слышал, мне неясна идея, которая привела вас ко мне…
– Мы хотим учиться у вас, – просто сказал Пирогов, – мы много слышали о ваших знаниях, и, право же, нам не стоило ехать из Москвы в Дерпт для вашего адъюнкта…
– Но не только же хирургия, – начал было Мойер, – не одна она преподается в Дерпте, и мне странно…
– Да что же странного, коли я хирург, – перебил его Пирогов и необыкновенно детским жестом показал сам на себя.
И стал говорить о том, что они – а их несколько будущих хирургов – обязательно хотят слушать Мойера и, главное, хотят заниматься с ним в анатомическом театре, что им ужасно как не хватает истинных знаний в анатомии и что они просят, очень просят господина Мойера не отказать им в величайшем одолжении – хотя бы поговорить с ними, помочь им, направить их, а тогда они авось и сами справятся.
– Но я болен, – с безнадежностью в голосе молвил Мойер.
– Мы придем к вам, – нимало не задумавшись, ответил Пирогов.
– То есть как это ко мне? – даже не понял поначалу Мойер.
– Да вот хоть сюда в палисадник, коли в дом неудобно, – сказал Пирогов, – нас ведь всего трое – я, Даль да Иноземцев. Мы вам хлопот не причиним, мы только немножко с вами посоветуемся, потому что у нас есть различные неразрешимые вопросы и нам должно получить на них ответы от вас…
– Хорошо, я подумаю и извещу о моем решении, – сказал Мойер, чтобы кончить разговор, – если мое здоровье, разумеется, позволит…
Он встал с зеленой садовой скамьи.
Пирогов тоже встал.
Проводив его, Мойер дал волю своему негодованию и прежде всего напустился на тещу Екатерину Афанасьевну. Горячась, он сказал ей, что ему не дают покою, что к нему пропускают каких-то молодцов из Москвы, что он не должен и не может спорить со школярами и т. д. и т. п.
Екатерина Афанасьевна – женщина умная и необыкновенно его любящая – слушала молча, имея на уме что-то свое, несогласное с его мнением. Когда он кончил, она взглянула на него из-под своего чепца и сказала, что он не прав.
– Это почему же? – спросил Мойер.
– А потому, дорогой мой друг, что только университетская деятельность может спасти вас от того состояния, в котором вы находитесь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14