– Я им тогда клочок шёрстки оставлю, – а когда женщины не станет, она в нём к нам на планету и прибудет, если захочет.
– Захочу, ещё как захочу, – зашептала женщина со сна, но так и не проснулась.
– Ой, Мишка, – приуныл Зайка, – как же я из Мрыша выберусь?
– А ты покопошись, только в одном каком-нибудь месте, вот и получится, – уверенно закопошился Медведь. Медведь-то ведь был копошун. Вертелся он, вертелся, да и выпал, громко плюхнувшись на кровать.
У Зайки же из Мрыша торчали только лапка да ушко, но Медведь решительно стал Зайку тормошить и наконец вызволил.
– Ну вот, – сказал Мишка, отдышавшись в сторонке, – давай собираться: переезд дело нешуточное.
Зайка смастерил бумажный кулёк и положил туда лампадку в чайной ложке, а Мишка принёс кусочек вечернего дождя.
Когда вещи были упакованы, Зайка с Мишкой сели на дорожку.
– Счастливо! Счастливо! Счастливо! – сказали они.
– Мишка, – вдруг заволновался Зайка, – а Мрыш не обидится, что мы лампадку в чайной ложке взяли?
– Не! – пораздумал Медведь. – Мы ему базючную колыбельку с картиной в кривой рамке оставим.
– Какую колыбельку? – запамятовал Зайка.
– Да ту, что у нас на кровати растаяла, её ж только не видно, но понарошке она есть…
Наступало едва родившееся утро. Мишка с Зайкой выбрались в окно и потопали по тоненькому карнизу, которым старый дом, на счастье, обладал. Мишка шлёпал впереди, таща прожжённое одеяло и обогреватель – универсальнейшее средство путешествий.
А Зайка с кульком за ним поспевал.
С этой стороны дома к самому карнизу подступала необъятная гладь озера, очерченного дальними холмами. Зайка с Мишкой никогда раньше его не замечали и очень теперь обрадовались. Они сбежали с карниза и, наслаждаясь влагой посвежевшей ночи, поскользили к еле проступающему берегу.
Вся долина за домом была залита до краёв белым зыбким туманом. И поплыли под Мишкой с Зайкой подводные косогоры и равнины.
Если б женщина не спала, она бы подошла к открытому окну и ещё успела бы увидеть деловитых малышей, ускользающих по туманной глади.
На подоконнике нашла бы она зайкин хвостик-помпошку да клочок мишкиной шёрстки. Она закричала бы малышам вернуться за пропажей, но, взглянув ещё раз, не различила бы ничего, кроме белого тумана.
А на мишкиной планете стали Зайка с Мишкой не просто зайка с мишкой, а те самые, что принесли с собой лампадку в чайной ложке да вечерний дождик.
И шли над Юпитером вечерние дожди.
1993
Медвежка
В стране, где снег привычнее асфальта и вечерами теплится искорками, скрипящими и пахнущими, наверное, морозом, – там уютно в меховых варежках и шарфе, в тёплом скафандре, и только носу ведома враждебность окружающих, и он отваливается.
Медвежка был один. Ах, это обычно. Ведь все одни, даже когда в автобусе. Нет, правда, жили ещё вокруг живые души, больше всё кобеля, волчары и гадюки. Были похожи они друг на друга, несмотря на разнородство, ибо кобеля с волчарами носили змеиные кожуры, гадюки с кобелями лязгали зубищами, а волчары с гадюками таскались, никого не любя, развеивали семя и отличались прагматизмом. Сначала медвежку очень не уважали за отсутствие сих причиндалов. Наверно, его били, коль скоро по утрам он не хотел ходить в школу. Была ещё у мишки мамища – большая, тёплая, жутко ругающая, но приласкивающая, и потому ещё милая, что пособляющая медвежке в самом вкусном деле – утка с яблоками – первый шаг философа. Субстанция манящая, но, по опыту известно, кончающаяся почти без права выпроса добавки.
И Новые года шли сначала шумно с запахом мандаринов, потом шумно без запаха, а после бесшумно без запаха, до и вовсе одинокой сосиски с пивом в земле, где эра новая вне закона.
Был мишке папища – молчащий, но страшный, редко орущий, от чего и молчащий даже страшный. Он ел борщ всегда из тарелки глубокой, и вилку имел свою, и трапезничая, глаз молчащих не сводил с ручки форточки балконной двери. Его все боялись, и бабулька медвежкина боялась: «Вот придёт, достанется нам на орехи…» Но папа бережлив был очень.
Милая бабушка мишки была старенькая и прозрачная. Медвежка думал, что он умрёт, как её не станет, но не умер, а её не стало. Мишка любил её очень и мучил, как мучают всех любимых.
И был у них овощной день, чтоб есть один чеснок. Чеснок, конечно, не ели, но всё одно весело, хоть и грустно.
Был ещё у медвежки жёлтый игрушечный медведь, и он его мучил, наслаждаясь, хотя и сшил сам ему трусики. Но кончилось всё, как оборвалась плюшевая голова, и был то, может, первый грех сладострастный, а значит, и не грех.
Ещё боялся медведька уходящего времени, боялся что-то забыть, потерять. Игрушки в детсад не дал – не из жадности, а от страха их никогда больше не увидеть. И каждую бумажку не выкидывал, и каждое слово бабушке пересказывал, чтоб не потерялось. А мамище говорил, что слепит все бумажки когда-нибудь в один большой лист. Но мамища кричала на кухне на бабульку, что мишка сюсюкалкой вырастает, а мы ж не на монмартрах проживаем.
Медвежка был всем – космонавтом, укротителем змей, гладиатором и суперменом в летающей суперподлодке. И всё обрывалось всегда прелестью холоднящих простыней, облизывающих плюшевую шкурку, и пиратским дрейфующим кораблём до утра.
Строил мишка ещё пластилиновые города и всегда их разрушал, при том упиваясь больше, чем от их строительства. А была кругом тишина.
Но волчары сорвались с цепей. Запах плюшевого мяска будоражил их истовые ноздри. «Он нужен нам позарез!» – вдруг взвопили они. А медвежка источал определённый аромат, столь сладенький волчьему сердцу. Волчары дробили когтями асфальт, сочились проулками, сваливались с крыш. «Где пушистый медвежонок? Ну его на войну! Ой, сваляем ему пушок!» И лязгали волчары автоматом, и пили газированную воду.
Медвежка слез со стула и спрятался под кровать. На столе остался недорушенный пластилиновый город. Явно чувствовалось, что в нём шла большая война. Её развязал медвежка. Под кроватью было темно, и он боялся темноты, потому что это самая настоящая слепота, а в ней каждого можно обидеть.
– Я – медвежка плюшевый, лапистый, – бормотал медвежка. – Отчего же жаждут шкурки моей однорожие волчары?
В уюте подкроватья слабо верилось во вселенский заговор против медведьки, но он продолжал:
– Ну, выньте мне зубки, оторвите лапки! Осладостраститесь разок, и пусто? Ну, давите жёлтых цыплят! Ведь суть пушистая у них такая ж, но голова отяжеляется исключительно клювом.
– А нам плевать, медвежонок ты или цыплёнок! – глухо отозвались волчары из подвала. – И ты у нас ещё завоешь черепахой!
Медвежка совсем заплакал и сел на попку. Никогда он ещё не был пластилиновым, которого хотят измять. Мрак под кроватью и вовсе отяжелел, медвежка забылся, и капельки лимонного сока из глазок заволокли собой всё. Было ясно, что теперь должно что-то случиться, потому что так плохо долго быть не может.
И тут, расстилая перед собой неуверенные лапки, вошло солнышко, розовое, тёплое, с помидорными губками и тесными, манящими лучами.
– Пушистый медведь, – сказало солнышко, – тебе ведь нужен розовый свет? Тебе ведь нужно лесное тепло, шишечная тишина?
– Бе! – проронил носом медвежка. Он вдруг стал так счастлив и удивлён, что даже ничего не испугался.
– Мне так нужна твоя пушистость и лапистость, – загрустило солнышко и уселось на пыльном подкроватном полу, отложив лучики в сторону.
– Тебе нужна пушистость, – забормотал медведь. – Это то, что я прячу от мамищ, папищ и волчар в коробочке из-под индийского чая, которую подарила мне бабушка?
– А что, твоя бабушка была индуска? – удивилось солнышко.
– Наверное, ведь все иногда бывают индусами, – сказал с грустью медведь и полез из-под кровати на полку, где стояла пушистость.
– А тебе её давать навсегда или только нанемножко? – спросил медведь.
– А ты как хочешь? – улыбнулось солнышко.
– Если мы будем пользоваться ею вместе, то тогда навсегда, – прагматизировал медведь.
– А что твоя пушистость умеет? – поинтересовалось солнышко, серьёзно заглядывая в коробку, откуда медвежка доставал всякую всячину.
– Моя пушистость умеет всё, что положено, – заявил медведь и стал раскладывать перед солнышком обглоданные утиные косточки в форме китайских палочек для съедания риса, сломанных солдатиков, клок шерсти любимого кота и ссохшуюся грейпфрутовую дольку.
– Ой, мне нужно идти, – заторопилось солнышко и тихонько выскользнуло из дома. – Ведь я совсем не твоё, хоть и ничьё.
– Как! – взвизгнул медведь, но солнышка уже не было. Медведь сильно загрустил, вылез из-под кровати и, сняв с гвоздя треснутую скрипку, отправился на крышу, забыв даже про волчар.
Медведей много не бывает.
Медвежка сидел на крыше засохшего дома и наигрывал на скрипке, прислонив завиток к окирпиченной трубе, потому что на весу он всё время мешал смычку, который мог бы рвать нутро человеческое в клочья, душу вынимать и колесить по ней, как на извозчике. Смычок так не делал, потому как сам не хотел, да и медвежка не настаивал. Музыка выходила ершистой и накликала беду, а беды – животные стадные.
Задолго до соло на крыше медвежка бредил звёздами. Кометы и формулы он не любил. А вот звёзды из пыльных нечитанных книжек с полки обещали крупные расстояния и своей висячестью в пространстве, одновременной огромностью и мелочностью стали не чем иным, как нашим отражением в полировке фортепьяно.
Но вдруг чёрная жирная проглота навалилась с небес и стала всасывать обрюзгшей губой антенны с домами. Дождь – слюна. Медвежке стоило лишь подумать, нет, даже просто подразуметь: «А не бросить ли всё: мамищ, папищ, кошёлки?!», и туча учуяла слабость пушистой пылинки и втянула медвежку в головосшибательно несущееся зарево.
Вот тебе за оторванную жёлтому мишке голову, за разрушаемые всласть города! Ну и что, что пластилин? В любых городах кто-то живёт.
В центрах смерчей всегда тишина. Медвежка, влетевший внутрь комком, уткнулся в пух одинокого милого облачка, обитателя спятивших вихрей.
К нему подошёл маленький народ.
– Ты – народ? – спросил медвежка, оглядывая хлипкое существо с висячим языком и шершавым крылышком.
– Конечно! – сказал народ.
– А почему тогда тебя так немного? – удивился медведь. – И если ты – не весь народ, то где остальное?
– Нет, я – весь. Просто сначала мы звались – зажиточный народ. Нас было много, и мы жили долго, потому что возникли из крылышек мёртвых насекомых, а мёртвое, как водится, долго живёт. У нас было всё: дома, ванны, и даже свобода. Но чего-то всё-таки не хватало, причем не всем вместе, а каждому в отдельности чего-то не хватало.
Медвежка подбоченился на облачке и принялся слушать, потому что делать было больше нечего.
– Селились мы, – продолжал крыльчатый выродок, – в тихом месте, например, как здесь, в урагане или тайфуне каком. И не было нам забот. Только иногда хотелось очень по-простецки на кухне или там в подъезде удавить кого-нибудь или жахнуть сковородкой, или мозги все вытрясти кому-нибудь, чтоб аж самому тошно было.
Медвежка задрожал и стал зарываться поглубже в облачко, но заметив, что глаза народа чисты, уселся на место, хотя подбочениваться не стал.
– Вы что ж, садисты, терористы или пилаты какие?
– Не! – завизжал маленький народ и стал отбрыкиваться сухим крылышком, словно на него напал москит. – Мы были даже демократы! Казнь смертью у нас отсутствовала, да и вообще мы друг друга любили как следует. Но всё-таки иногда хотелось почаще кого-нибудь задушить или даже съесть.
– Съесть! – пискнул медведь.
– Да, а почему бы нет! Ведь именно медленно съев кого-нибудь живьём, и начинаешь смаковать вкус жизни.
Один великий из нас осчастливил всех. На нашем конклаве он открыл такую речь:
– Если мы все так забавно живём, если нам всем по углам достаётся по капельке жизни, когда кто-нибудь обуялый стервозностью отчищается, принося жертву себе путём разъятия другого, будем же, как гордые красноликие майя, приносить эту жертву прилюдно, ибо нет ничего справедливее делиться всем со всеми пополам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9