А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Но это еще не самое страшное, хуже всего то, что они еще и поют. Поют – это мягко сказано. Они верещат фальшивыми голосами так мерзко, что всякое терпение лопнет, впрочем, музыка, под которую они поют, того заслуживает, и именно это пение больше всего бесит меня. Почему-то считается, что мексиканцы музыкальны. Ничего подобного! Они ничего не делают, кроме как визжат с утра до ночи, и их музыка – самое скучное и ничтожное, что есть на этом свете, и не заслуживает, чтоб даже одна нота из нее попала на бумагу. Да, я знаю о Чавесе. Но его музыка была типично испанской. Она прошла через уши индейцев, вышла наружу, и если вы думаете, что после этого она не изменилась, то глубоко заблуждаетесь. Индеец, он же отстал от всей остальной человеческой расы лет эдак на восемьсот, по сравнению с ним наши первобытные люди само совершенство. Он просто никудышный человек, ничтожество. Современный человек, несмотря на болтовню о том, что он якобы слаб и изнежен, бегает быстрее, стреляет точнее, ест больше и живет дольше и куда лучше, чем все вместе взятые дикари. И это отражается и в музыке. Индеец, даже если и играет нормальную мелодию, похож на тюленя, выводящего «Это ты, моя страна» где-нибудь на арене цирка, а когда начинает играть чисто национальное, не каждый может слушать.
Вы, наверное, думаете: что это он завелся из-за какой-то ерунды, но слишком уж я настрадался в этой Мексике. Я понимал, что если стану слушать этих пятерых шутов за окном, то неприятностей не миновать. С другой стороны, хотелось доставить ей удовольствие. Уж не знаю, в чем тут было дело, то ли в том, как она приняла известие о моих финансовых возможностях, то ли глаза ее загорелись особенным блеском при мысли, что можно будет послушать музыку, то ли подействовало мелькание ослепительно белого кусочка плоти, когда она обнажила ногу, а я должен был в это время отвернуться, – не знаю. Но как бы там ни было, ее ремесло уже, похоже, не имело для меня значения. Я снова испытывал к ней те же чувства, что и в кафе, и страшно хотел, чтобы она улыбнулась мне еще раз или слегка подалась вперед, слушая, что я говорю.
– Сеньорита…
– Да?
– Мне не нравятся mariachi. Они очень плохо играют.
– О да. Но они просто бедные ребята. Нет денег, нет уроков. Но играть очень хорошо.
– Ладно, шут с ними. Тебе хочется, чтоб была музыка, и это главное. Давай я буду твоим mariachi.
– О, ты петь?
– Немного.
– Да, да. Я хочу, очень!
Я вышел, перешел через улицу и взял гитару у номера четыре. Он пытался возразить, но тут появилась она, и возражал он недолго. Потом мы вернулись в дом. Надо сказать, в этом мире не так уж много инструментов, на которых бы я не умел играть, но из этой гитары черта с два можно было что выжать. Похоже, ее настраивал глухонемой, однако я, не порвав струн, все же воспроизвел «ми», «ля», «ре», «соль», «си» и «ми». Сперва я сыграл ей прелюдию к последнему акту «Кармен». Клянусь Богом, это величайшая и гениальнейшая из всех когда-либо написанных мелодий, и мне удалось воспроизвести ее. Вам, наверное, покажется это невозможным, но если играть на этой деревяшке сперва у кобылки, а потом над дырой, то практически на ней можно изобразить даже то, что обычно играет целый оркестр.
Она с любопытством ребенка, вся подавшись вперед, наблюдала, как я настраиваю гитару, но, когда я начал играть, выпрямилась и изучающе уставилась на меня. Она понимала, что ничего подобного прежде не слышала, и я почувствовал, что в ней зародилось подозрение – кто я такой и какого черта здесь делаю. И вот, пощипывая струну «ми», я изобразил то, что делает в оркестре фагот, и, взглянув на нее, улыбнулся:
– Голос быка.
– Да, да!
– Ну, хороший я mariachi?
– О, замечательный mariachi. Что за mъsica?
– «Кармен».
– О да, да, конечно. Голос быка…
Она засмеялась и захлопала в ладоши, чем окончательно меня подкупила. Я начал играть вступление к «Бою быков» из последнего акта. Тут раздался стук в дверь. Она открыла – на пороге стояли mariachis и несколько уличных девушек.
– Они просят, пусть дверь будет открыт. Хотят тоже слушать.
– Хорошо. Только пусть не поют.
Итак, мы оставили дверь открытой, и я сыграл интермеццо, затем увертюру к опере. Пальцы немного болели, ведь мозолей на них не было. Затем перешел к «Хабанере» и запел. Не помню, сколько это продолжалось, но помню, что остановило меня лишь выражение ее лица. Все, что я читал на нем до сих пор, исчезло. Передо мной было лицо заурядной дешевой шлюшки, и смотрела она прямо мне в глаза.
– Что стряслось?
Я старался произнести это как можно комичнее, но она не засмеялась. Продолжала смотреть на меня, потом подошла, взяла из рук гитару и протянула одному из mariachi. Толпа дрогнула и начала отступать. Она вернулась, и с ней – три ее подруги.
– Похоже, сеньорита, вам не понравилось мое пение?
– Muchas gracias, сеньор, спасибо.
– Что ж, извините. Прощайте, сеньорита.
– Buenos noches, сеньор.
Следующее, что помню, это как я брел спотыкаясь по темной улице, пытаясь выбросить ее из головы, пытаясь выбросить из головы все. Пройдя квартала два, увидел: кто-то спешит мне навстречу. Это был Триеска. Должно быть, она вышла и позвонила ему после моего ухода. Я завернул за угол, избегая встречи. И шел дальше. Пересек площадь, затем вдруг обнаружил, что стою перед «Паласьо де Белла Артес» , их оперой. Я не был тут, наверное, целых три месяца. Я стоял, тупо уставившись на здание, и думал о том, до чего докатился. Я провалился здесь в «Риголетто», когда пел в составе, вероятно, худшей в мире из оперных трупп для публики, не отличающей «Риголетто» от «Янки дудль», в сопровождении хора из индейцев, пытавшихся изобразить господ и дам, с мексиканским тенором, который не мог вытянуть даже «Questa о Quella» , и партнершей, напоминавшей кофейное пирожное, отмахивающееся от мух, когда она пела «Саго Nome» , – все это было сущим кошмаром и доказывало, как низко я пал. Впрочем, следы этого позора почти уже стерлись. И вот сегодня я пытался спеть серенаду девушке, которой так легко угодить серенадой, и даже с этим не справился.
Я вернулся в свою однопесовую гостиницу, за которую уплачено до конца недели, вошел в комнату и разделся, не включая света, чтобы не видеть цементного пола, умывальника в ржавых разводах и ящерицы, всегда выбегавшей из-под бюро навстречу мне. Залез в постель, натянул до подбородка отвратительное хлопковое одеяло и лежал, наблюдая, как за окном сгущается туман. А закрыв глаза, снова увидел ее – как она смотрела на меня, угадывая во мне что-то… не знаю что. И я снова открыл глаза и увидел туман. А потом вдруг понял: она испугалась того, что увидела во мне. Должно быть, это было нечто совершенно ужасное, просто чудовищное, а что именно – я и сам не знал.
2
Кажется, было это в июне, и месяца два я ее не видел. Неважно, чем я занимался все это время и чем зарабатывал на еду. Иногда еды не было вовсе. Какое-то время работал в джаз-банде, играл на гитаре. В ночном клубе на улице Реформ страшно за меня ухватились. Дело в том, что место это посещали американцы, и музыка, как они полагали, должна была быть непременно американской, хотя, конечно, таковой не являлась. Я принялся за дело и добился того, что крутая музыка стала походить на крутую музыку, а блюз – на блюз, хотя и весьма отдаленно. К тому же мне удалось кое-как выдрессировать пару музыкантов, и они, поднапрягшись, могли иногда выдать соло, просто для приятного разнообразия. Поймите меня правильно, добиться большего было просто невозможно. У мексиканцев искаженное чувство ритма. Когда они играют «Кукарачу», тут все еще более или менее, но если мелодия замедляется до фокстротной, они уже не чувствуют ритма. Просто наяривают себе чисто механически, так что люди, поднявшиеся из-за столиков, танцевать под это просто не в состоянии. Однако я делал все, что мог, и даже больше того, так что дела пошли на лад и клуб даже начал процветать, относительно конечно. Но затем вдруг появился парень с пистолетом у бедра, потребовал мои документы, и меня вышибли. Тут у них, в Мексике, знаете ли, социализм, главный закон которого сводится к тому, что Мексика – для мексиканцев. Вот не повезло бедняжкам, что ни говори. Под Диасом страна была открыта для иностранцев, и они процветали. Однако местных ребят это не устраивало. И они затеяли революцию, перевернули все вверх дном и организовали так, чтобы они, местные ребята, могли править страной. Но у них, местных, не очень-то ловко это получалось. У них был социализм, зато не было нормального джаза, вот они меня и вышибли. Бизнес моментально скис, и вскоре я узнал, что клуб вообще закрыли.
Все трудней становилось уговаривать администратора гостиницы подождать, пока мне пришлют из Нью-Йорка деньги, которые все не шли, да и не должны были вовсе прийти, и они понимали это не хуже моего. Впрочем, разрешили остаться в номере, однако ни постельного белья, ни услуг больше не полагалось. Я спал на голом матраце, укрывшись одеждой, и сам ходил за водой. До этого момента кое-как удавалось сохранить стрелку на брюках и расколоть иногда какого-нибудь американца на жратву в кафе, но теперь это стало просто невозможным. И я начал выглядеть тем, кем в реальности и являлся, – нищим бродягой в чужом неприветливом городе. Я бы совсем остался без еды, если б не вынужден был ходить за водой. Ходил я за ней утром и, поскольку оловянный кувшин не влезал под кран в душевой, спускался за ней на кухню. Там никто не обращал на меня ни малейшего внимания, и вот как-то раз ночью меня вдруг осенила идея. Вокруг не было ни души, и я заглянул в холодильник. Этих холодильников понатыкано по всей Мексике целая пропасть, на некоторых замки с шифром, как на сейфе, но на этом не было. Я открыл его, внутри зажегся свет, и стало видно, что там полным-полно замороженных продуктов. Я отодрал немного frijoles и положил в стеклянную пепельницу, которую принес с собой, а потом, поднимаясь, спрятал ее под кувшином. В комнате я тут же вонзил во frijoles нож. После этого целые две недели я жил набегами на холодильник. Однажды, найдя на улице десять сентаво, купил оловянную ложку, глиняную мыльницу и кусок мыла. Мыльницу с мылом положил на умывальник, как бы в доказательство того, что я еще владелец этого номера, ведь мыла они мне тоже не давали. А ложку спрятал в карман. И вот каждую ночь, спускаясь на кухню, отскабливал с ее помощью немножко бобов или риса, чего там у них было, а иногда – и мяса и клал в пепельницу. Я брал совсем чуть-чуть, чтоб не заметили. И никогда не брал продуктов, которые можно было бы пересчитать, прикасался лишь к полным блюдам, а потом разравнивал поверхность, чтоб было незаметно. Однажды там оказалось пол-окорока местной мексиканской ветчины. Я отрезал себе крохотный кусочек, с окурок.
А потом вдруг однажды утром пришло письмо на листке белой деловой бумаги, аккуратно отпечатанное на машинке, целиком, вплоть до подписи.

«Ул. Гуантсмольцин, 446.
Мехико, Д. Ф.
14 августа.
Мистеру Джону Говарду Шарпу.
Отель «Домингес»,
ул. Виолетта.
Город.
Мой дорогой Джонни,
Так как я не могла видеть тебя вчера по дороге на рынок, где я обычно делаю покупки для дома и где я работаю, то спешу написать тебе это письмо и сказать, что я ужасно плохо спала из-за твоих слов для меня они жизнь а раз я никак не могу тебя видеть то говорю тебе что жду сегодня в 8 вечера поболтать, я надеюсь что ты тоже придешь.
С тобой прощается любящая тебя от всего сердца и всегда помнящая тебя
Хуана Монтес».
Как она узнала имя и адрес, меня не волновало. Могла раздобыть у той официантки из «Тупинамбы». Но само содержание, особенно упоминание о свидании, не состоявшемся якобы вчера, и о том, что она якобы не может спать из-за моих слов, – все это просто не лезло ни в какие ворота. Однако она хочет меня видеть, это самое главное; и вот еще задолго до заката солнца я уже настолько озверел от голода, что мне стало наплевать, как я выгляжу, как она посмотрит на меня, что все это значит и вообще.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31