А почему? Он затруднился ответить.
— Это не то, что «Паяцы», — сказал он наконец.
Боюсь, что мой граммофон разочаровал Карло и его старших детей. Правда, они были слишком вежливы, чтобы открыто высказать свое неудовлетворение; они просто после первых двух дней потеряли к нему всякий интерес. Им больше нравились гитара и их собственные песни.
Гвидо же, наоборот, был заинтересован чрезвычайно. И полюбилась ему именно серьезная музыка, а не танцевальные мелодии, под четкие ритмы которых с удовольствием топал наш Робин.
Я вспоминаю, что первой услышанной Гвидо пластинкой были тягучие звуки баховского концерта фа-минор для двух скрипок. Эту пластинку я поставил сразу же после ухода Карло. Мне казалось, что это, так сказать, самое музыкальное из всех музыкальных произведений — прохладнейший и чистейший ключ, который освежит мой иссохший от жажды мозг. Музыка только началась, ее чистая н печальная красота только еще раскрывалась, подчиненная строжайшим и точным законам интеллектуальной логики, как вдруг в комнату из лоджии с топотом вбежали дети: впереди — Гвидо, а за ним — запыхавшийся Робин. Гвидо так и застыл перед микрофоном и стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Его голубовато-серые глаза широко раскрылись, а пальцы знакомым мне коротким, нервным движением теребили нижнюю губу. Он, видимо, затаил дыхание, ибо я заметил, что через несколько секунд он шумно выдохнул воздух и снова глубоко вздохнул. Он бросил на меня вопросительный, одновременно удивленный и восторженный взгляд и засмеялся коротким смешком, который перешел в какую-то нервную дрожь, а потом снова повернулся к источнику этих немыслимых звуков. Рабски копируя товарища, Робин тоже встал перед граммофоном в такую же позу и время от времени поглядывал на Гвидо, чтобы убедиться, что он все делает точно так же; он даже ухватил себя за нижнюю губу. Но через минуту это ему надоело.
— Хочу солдатиков, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Солдатиков! Как в Лондоне.
Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам.
— Потом, — прошептал я.
Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал:
— Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati.
И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение.
— Vai, — шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина.
Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились — а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, — я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово «bello» слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение.
— А что тебе больше всего понравилось? — настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление.
Он задумчиво сдвинул брови и с минуту молчал.
— Ну, вот, — сказал он наконец, — мне понравилось это место. — И он пропел длинную музыкальную фразу. — Там еще слышно, как поет и какая-то другая штука… — Тут он прервал сам себя: — А что это за штуки там поют?
— Они называются скрипки, — ответил я.
— Скрипки. — Он кивнул — Так вот, другая скрипка пела так. — Он снова напел мелодию. — А почему одна и та же не может петь два мотива сразу? А что в этом ящике, внутри? И почему он так шуршит?
Ребенок забросал меня вопросами.
Я отвечал ему как умел, показал маленькие спирали на диске, иглу, диафрагму. Напомнил ему, как дрожит гитарная струна, если по ней ударить; я рассказал ему, что звук — это колебание воздуха, и попытался объяснить, как эти колебания отпечатываются на черной пластинке. Гвидо слушал очень серьезно и время от времени кивал головой. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понимает все, о чем я говорю.
Но к этому времени бедняга Робин так истомился, что из жалости к нему мне пришлось отослать мальчиков поиграть в сад. Гвидо покорно повиновался, но я видел, что ему хотелось бы остаться и еще послушать музыку. А немного позже, когда я выглянул в сад, то увидел, что Гвидо прячется в буйных зарослях лавра и рычит, как лев, а Робин с нервозным смехом, словно он боялся, что эти страшные звуки и вправду перейдут в рычание настоящего льва, бьет по кустам палкой с криком.
— Выходи, выходи! Я хочу тебя застрелить.
После обеда, когда Робина увели наверх спать, Гвидо вернулся ко мне.
— Можно мне послушать музыку? — спросил он. И целый час сидел перед граммофоном и слушал, слегка склонив набок голову, а я ставил ему пластинки одну за другой.
С тех пор он стал ежедневно приходить в это время. Очень скоро он знал всю мою фонотеку. У него были свои любимые и нелюбимые вещи, и, желая услышать то, что ему хочется, он напевал мне главную тему.
Вагнера он не любил, так же как и Дебюсси. Когда я ставил пластинку с «Арабесками» Дебюсси, он спрашивал:
— Почему он все твердит и твердит одно и то же? Он должен играть что-нибудь новое, или идти дальше, или сделать так, чтобы пьеса росла. Неужто он не может придумать что-нибудь другое?
Но к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси он относился менее критически.
— У них красивые голоса, — сказал он.
Моцарт наполнил его восторгом. Он был очарован дуэтом из «Дон Жуана», который его отцу показался недостаточно потрясающим. Но больше всего Гвидо любил квартеты и симфоническую музыку.
— Музыка нравится мне больше, чем пение, — говорил он.
И я подумал, что большинство предпочитает пение симфонической музыке и интересуется скорее исполнителем, чем исполняемым произведением. Безликий оркестр трогает меньше, чем солист. Туше пианиста — это прикосновение, свойственное данному человеку, и верхнее ми принадлежит певице. Ради такого туше или ради этой ноты и стекаются толпы в концертные залы.
Гвидо, однако, предпочитал симфоническую музыку, К числу любимейших принадлежала увертюра к опере Моцарта «Свадьба Фигаро». Там в самом начале есть пассаж, когда первые скрипки вдруг взмывают ввысь, — это предел прекрасного; тут я всегда смотрел на Гвидо и видел, как лицо его сначала медленно расцветает улыбкой, а потом он начинает бить в ладоши и громко смеется.
Случилось так, что на оборотной стороне этой пластинки была записана увертюра Бетховена к «Эгмонту». Она понравилась Гвидо еще больше, чем «Свадьба Фигаро».
— Тут больше голосов, — сказал он. И я пришел в восторг от точности его замечания, потому что именно богатство оркестровки и ставит «Эгмонта» выше «Фигаро».
Но больше всего его волновала увертюра к «Кориолану». Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Концерта Э 5 («Императорского») — все эти произведения шли сразу вслед за «Кориоланом». Но ничто не вызывало такого восторга. Однажды он заставил меня три или четыре раза подряд ставить «Кориолана», а потом отложил пластинку.
— Я, пожалуй, не хочу больше это слушать, — сказал он.
— Почему?
— Она слишком… слишком… — он не умел выразить, — слишком большая, — сказал он наконец. — Я не так уж ее понимаю — сыграйте лучше ту, что поется вот так… — И он напел фразу из Концерта Баха фа-минор.
— Это тебе больше нравится? — спросил я.
Он покачал головой.
— Не в том дело. Но она легче.
— Легче? — Странное это было слово применительно к Баху.
— Я лучше ее понимаю.
Однажды, как раз во время концерта, явилась синьора Бонди. Она сразу же стала приставать к мальчику с преувеличенными нежностями — целовала, гладила по голове и всячески расхваливала его красоту. Гвидо осторожно сторонился ее ласк.
— А ты любишь музыку? — спросила она.
Мальчик кивнул.
— По-моему, у него большие способности, — сказал я. — Слух-то уж, безусловно, замечательный, и такое умение слушать и понимать музыку, какого я никогда не встречал у ребенка его лет. Мы подумываем, не взять ли напрокат пианино, чтобы учить его.
Я тут же проклял себя за излишнюю откровенность. Ибо синьора Бонди немедленно запротестовала и объявила, что если б ей довелось взять на себя его воспитание, то она наняла бы лучших учителей, чтобы развить его талант и сделать из него настоящего маэстро и, кстати, вундеркинда. И я уверен, что в это мгновение она уже видела себя всю в жемчугах и в черном шелку под сенью огромного рояля, в то время как прелестный Гвидо, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой, отбарабанивает Листа или Шопена к бурному восторгу многочисленных зрителей. Она видела перед собой цветы и всяческие подношения, слышала аплодисменты и даже несколько изысканных фраз, которыми тронутый до слез маэстро приветствует нового маленького гения.
— Ну, теперь она совсем потеряет голову от жадности, — сказала Элизабет, когда синьора Бонди уехала. — Лучше скажи ей в следующий раз, что ты ошибся и что у мальчика вообще не оказалось музыкального слуха.
Вскоре прибыло пианино. Я дал Гвидо самые первоначальные сведения и предоставил ему полную свободу. Он начал с того, что подбирал уже знакомые мелодии, вспоминая и восстанавливая их гармонию. После нескольких уроков он понял основы нотного письма и начал хоть и медленно, но читать с листа простые пассажи. Вообще-то он читать еще не умел; буквы кое-как знал, во целые слова и фразы его читать не учили.
При первой же встрече с синьорой Бонди я воспользовался случаем и заверил ее, что разочаровался в Гвидо и что, по правде сказать, никакого музыкального таланта у него нет. Однако я видел, что она мне не поверила. Может быть, она считала, что мы сами хотим прибрать вундеркинда к рукам, тем самым лишив ее «сюзеренных» прав. Ведь это же были ее крестьяне! И уж если кому-нибудь причиталось попользоваться прибылью от ребенка, то уж, конечно, ей.
Она дипломатично и с большим тактом возобновила свои переговоры с Карло. У мальчика талант, говорила она. Иностранный джентльмен сам ей сказал, а уж он-то в этом разбирается. Если Карло позволят ей усыновить ребенка, она даст ему образование. Гвидо станет великим маэстро и получит ангажемент в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Париже и в Лондоне. Он заработает миллионы и миллионы. Вспомните хотя бы Карузо. И часть этих миллионов, конечно, достанется Карло! Но прежде чем они потекут, мальчик должен учиться. А учение стоит больших денег. В интересах и Карло и его сына позволить ей взять на себя заботы о ребенке. Карло ответил, что еще раз подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы сказали, что во всех случаях лучше всего подождать и посмотреть, каковы будут успехи мальчика.
А успехи, несмотря на мои жалобы синьоре Бонди, были отличные. Каждый день, когда Робина укладывали спать, Гвидо приходил на урок и одновременно слушал концерт. Он отлично продвигался в нотном чтении, а маленькие его пальцы набирали силу и беглость. Но для меня еще интереснее было то, что он начал сочинять небольшие пьески. Некоторые из них я записал в до сих пор храню. Как ни странно, многие из этих пьес оказались канонами. Он явно пристрастился к канонам. Когда я объяснил ему принцип этой так очаровавшей его формы, он с восторгом воскликнул:
— Они такие красивые! Красивые-прекрасивые! И такие легкие!
И снова слова его удивили меня. Ведь канон вовсе не так уж прост. С тех пор он большую часть времени у пианино проводил за сочинением маленьких канонов для собственного удовольствия. И делал это очень искусно. Однако в сочинении другой музыки он оказался менее плодовит, чем я рассчитывал. Он сочинил и гармонизировал две небольшие торжественные песни, напоминавшие гимны, и несколько веселых пьесок в ритме военных маршей.
1 2 3 4 5 6
— Это не то, что «Паяцы», — сказал он наконец.
Боюсь, что мой граммофон разочаровал Карло и его старших детей. Правда, они были слишком вежливы, чтобы открыто высказать свое неудовлетворение; они просто после первых двух дней потеряли к нему всякий интерес. Им больше нравились гитара и их собственные песни.
Гвидо же, наоборот, был заинтересован чрезвычайно. И полюбилась ему именно серьезная музыка, а не танцевальные мелодии, под четкие ритмы которых с удовольствием топал наш Робин.
Я вспоминаю, что первой услышанной Гвидо пластинкой были тягучие звуки баховского концерта фа-минор для двух скрипок. Эту пластинку я поставил сразу же после ухода Карло. Мне казалось, что это, так сказать, самое музыкальное из всех музыкальных произведений — прохладнейший и чистейший ключ, который освежит мой иссохший от жажды мозг. Музыка только началась, ее чистая н печальная красота только еще раскрывалась, подчиненная строжайшим и точным законам интеллектуальной логики, как вдруг в комнату из лоджии с топотом вбежали дети: впереди — Гвидо, а за ним — запыхавшийся Робин. Гвидо так и застыл перед микрофоном и стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Его голубовато-серые глаза широко раскрылись, а пальцы знакомым мне коротким, нервным движением теребили нижнюю губу. Он, видимо, затаил дыхание, ибо я заметил, что через несколько секунд он шумно выдохнул воздух и снова глубоко вздохнул. Он бросил на меня вопросительный, одновременно удивленный и восторженный взгляд и засмеялся коротким смешком, который перешел в какую-то нервную дрожь, а потом снова повернулся к источнику этих немыслимых звуков. Рабски копируя товарища, Робин тоже встал перед граммофоном в такую же позу и время от времени поглядывал на Гвидо, чтобы убедиться, что он все делает точно так же; он даже ухватил себя за нижнюю губу. Но через минуту это ему надоело.
— Хочу солдатиков, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Солдатиков! Как в Лондоне.
Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам.
— Потом, — прошептал я.
Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал:
— Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati.
И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение.
— Vai, — шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина.
Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились — а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, — я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово «bello» слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение.
— А что тебе больше всего понравилось? — настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление.
Он задумчиво сдвинул брови и с минуту молчал.
— Ну, вот, — сказал он наконец, — мне понравилось это место. — И он пропел длинную музыкальную фразу. — Там еще слышно, как поет и какая-то другая штука… — Тут он прервал сам себя: — А что это за штуки там поют?
— Они называются скрипки, — ответил я.
— Скрипки. — Он кивнул — Так вот, другая скрипка пела так. — Он снова напел мелодию. — А почему одна и та же не может петь два мотива сразу? А что в этом ящике, внутри? И почему он так шуршит?
Ребенок забросал меня вопросами.
Я отвечал ему как умел, показал маленькие спирали на диске, иглу, диафрагму. Напомнил ему, как дрожит гитарная струна, если по ней ударить; я рассказал ему, что звук — это колебание воздуха, и попытался объяснить, как эти колебания отпечатываются на черной пластинке. Гвидо слушал очень серьезно и время от времени кивал головой. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понимает все, о чем я говорю.
Но к этому времени бедняга Робин так истомился, что из жалости к нему мне пришлось отослать мальчиков поиграть в сад. Гвидо покорно повиновался, но я видел, что ему хотелось бы остаться и еще послушать музыку. А немного позже, когда я выглянул в сад, то увидел, что Гвидо прячется в буйных зарослях лавра и рычит, как лев, а Робин с нервозным смехом, словно он боялся, что эти страшные звуки и вправду перейдут в рычание настоящего льва, бьет по кустам палкой с криком.
— Выходи, выходи! Я хочу тебя застрелить.
После обеда, когда Робина увели наверх спать, Гвидо вернулся ко мне.
— Можно мне послушать музыку? — спросил он. И целый час сидел перед граммофоном и слушал, слегка склонив набок голову, а я ставил ему пластинки одну за другой.
С тех пор он стал ежедневно приходить в это время. Очень скоро он знал всю мою фонотеку. У него были свои любимые и нелюбимые вещи, и, желая услышать то, что ему хочется, он напевал мне главную тему.
Вагнера он не любил, так же как и Дебюсси. Когда я ставил пластинку с «Арабесками» Дебюсси, он спрашивал:
— Почему он все твердит и твердит одно и то же? Он должен играть что-нибудь новое, или идти дальше, или сделать так, чтобы пьеса росла. Неужто он не может придумать что-нибудь другое?
Но к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси он относился менее критически.
— У них красивые голоса, — сказал он.
Моцарт наполнил его восторгом. Он был очарован дуэтом из «Дон Жуана», который его отцу показался недостаточно потрясающим. Но больше всего Гвидо любил квартеты и симфоническую музыку.
— Музыка нравится мне больше, чем пение, — говорил он.
И я подумал, что большинство предпочитает пение симфонической музыке и интересуется скорее исполнителем, чем исполняемым произведением. Безликий оркестр трогает меньше, чем солист. Туше пианиста — это прикосновение, свойственное данному человеку, и верхнее ми принадлежит певице. Ради такого туше или ради этой ноты и стекаются толпы в концертные залы.
Гвидо, однако, предпочитал симфоническую музыку, К числу любимейших принадлежала увертюра к опере Моцарта «Свадьба Фигаро». Там в самом начале есть пассаж, когда первые скрипки вдруг взмывают ввысь, — это предел прекрасного; тут я всегда смотрел на Гвидо и видел, как лицо его сначала медленно расцветает улыбкой, а потом он начинает бить в ладоши и громко смеется.
Случилось так, что на оборотной стороне этой пластинки была записана увертюра Бетховена к «Эгмонту». Она понравилась Гвидо еще больше, чем «Свадьба Фигаро».
— Тут больше голосов, — сказал он. И я пришел в восторг от точности его замечания, потому что именно богатство оркестровки и ставит «Эгмонта» выше «Фигаро».
Но больше всего его волновала увертюра к «Кориолану». Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Концерта Э 5 («Императорского») — все эти произведения шли сразу вслед за «Кориоланом». Но ничто не вызывало такого восторга. Однажды он заставил меня три или четыре раза подряд ставить «Кориолана», а потом отложил пластинку.
— Я, пожалуй, не хочу больше это слушать, — сказал он.
— Почему?
— Она слишком… слишком… — он не умел выразить, — слишком большая, — сказал он наконец. — Я не так уж ее понимаю — сыграйте лучше ту, что поется вот так… — И он напел фразу из Концерта Баха фа-минор.
— Это тебе больше нравится? — спросил я.
Он покачал головой.
— Не в том дело. Но она легче.
— Легче? — Странное это было слово применительно к Баху.
— Я лучше ее понимаю.
Однажды, как раз во время концерта, явилась синьора Бонди. Она сразу же стала приставать к мальчику с преувеличенными нежностями — целовала, гладила по голове и всячески расхваливала его красоту. Гвидо осторожно сторонился ее ласк.
— А ты любишь музыку? — спросила она.
Мальчик кивнул.
— По-моему, у него большие способности, — сказал я. — Слух-то уж, безусловно, замечательный, и такое умение слушать и понимать музыку, какого я никогда не встречал у ребенка его лет. Мы подумываем, не взять ли напрокат пианино, чтобы учить его.
Я тут же проклял себя за излишнюю откровенность. Ибо синьора Бонди немедленно запротестовала и объявила, что если б ей довелось взять на себя его воспитание, то она наняла бы лучших учителей, чтобы развить его талант и сделать из него настоящего маэстро и, кстати, вундеркинда. И я уверен, что в это мгновение она уже видела себя всю в жемчугах и в черном шелку под сенью огромного рояля, в то время как прелестный Гвидо, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой, отбарабанивает Листа или Шопена к бурному восторгу многочисленных зрителей. Она видела перед собой цветы и всяческие подношения, слышала аплодисменты и даже несколько изысканных фраз, которыми тронутый до слез маэстро приветствует нового маленького гения.
— Ну, теперь она совсем потеряет голову от жадности, — сказала Элизабет, когда синьора Бонди уехала. — Лучше скажи ей в следующий раз, что ты ошибся и что у мальчика вообще не оказалось музыкального слуха.
Вскоре прибыло пианино. Я дал Гвидо самые первоначальные сведения и предоставил ему полную свободу. Он начал с того, что подбирал уже знакомые мелодии, вспоминая и восстанавливая их гармонию. После нескольких уроков он понял основы нотного письма и начал хоть и медленно, но читать с листа простые пассажи. Вообще-то он читать еще не умел; буквы кое-как знал, во целые слова и фразы его читать не учили.
При первой же встрече с синьорой Бонди я воспользовался случаем и заверил ее, что разочаровался в Гвидо и что, по правде сказать, никакого музыкального таланта у него нет. Однако я видел, что она мне не поверила. Может быть, она считала, что мы сами хотим прибрать вундеркинда к рукам, тем самым лишив ее «сюзеренных» прав. Ведь это же были ее крестьяне! И уж если кому-нибудь причиталось попользоваться прибылью от ребенка, то уж, конечно, ей.
Она дипломатично и с большим тактом возобновила свои переговоры с Карло. У мальчика талант, говорила она. Иностранный джентльмен сам ей сказал, а уж он-то в этом разбирается. Если Карло позволят ей усыновить ребенка, она даст ему образование. Гвидо станет великим маэстро и получит ангажемент в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Париже и в Лондоне. Он заработает миллионы и миллионы. Вспомните хотя бы Карузо. И часть этих миллионов, конечно, достанется Карло! Но прежде чем они потекут, мальчик должен учиться. А учение стоит больших денег. В интересах и Карло и его сына позволить ей взять на себя заботы о ребенке. Карло ответил, что еще раз подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы сказали, что во всех случаях лучше всего подождать и посмотреть, каковы будут успехи мальчика.
А успехи, несмотря на мои жалобы синьоре Бонди, были отличные. Каждый день, когда Робина укладывали спать, Гвидо приходил на урок и одновременно слушал концерт. Он отлично продвигался в нотном чтении, а маленькие его пальцы набирали силу и беглость. Но для меня еще интереснее было то, что он начал сочинять небольшие пьески. Некоторые из них я записал в до сих пор храню. Как ни странно, многие из этих пьес оказались канонами. Он явно пристрастился к канонам. Когда я объяснил ему принцип этой так очаровавшей его формы, он с восторгом воскликнул:
— Они такие красивые! Красивые-прекрасивые! И такие легкие!
И снова слова его удивили меня. Ведь канон вовсе не так уж прост. С тех пор он большую часть времени у пианино проводил за сочинением маленьких канонов для собственного удовольствия. И делал это очень искусно. Однако в сочинении другой музыки он оказался менее плодовит, чем я рассчитывал. Он сочинил и гармонизировал две небольшие торжественные песни, напоминавшие гимны, и несколько веселых пьесок в ритме военных маршей.
1 2 3 4 5 6