Вторая бумага, извлеченная им из того же портфеля, была ордером на задержание меня.
— Ордер — не проблема, — прочла я через много лет в каком-то рассказе, и эта фраза была самой правдивой для меня из всех, прочитанных мною в художественной литературе, фраз.
Ему были нужны письма моего мальчика. Он готов был не задерживать меня, если я их выдам ему сама. О, он был — само отеческое благодушие и доброта! Я ведь не хочу из-за пустяка ломать себе жизнь. Да и мальчику моему это может навредить: раз я не хочу отдать письма, значит, в них есть что-то, что нужно скрывать, а это уже само по себе подозрительно, и может повлиять на статус моего дружка. Сейчас он проходит по делу как свидетель, но ведь статус не догма, его изменить просто — достаточно сообщить прокурору, что любовница проходящего по делу такого-то пытается скрыть от правосудия важные улики.
Любовница! Это слово из бульварной литературы и пошлых разговоров тупых взрослых привело меня в ярость. Я заявила дьяволу, что никакая я никому не любовница, а письма не отдам, у нас есть право на тайну переписки. Он только засмеялся и сказал, что права у честных граждан, а не у тех, кто ведет антисоветскую пропаганду. Из книг и рассказов бабушки я знала про эту статью, пресловутую пятьдесят восьмую, которую, как мне казалось, отменили после хрущевских разоблачений. Но ее просто иначе пронумеровали, а смысл не изменили и применять продолжали.
Да, я отдала ему письма. Всю папку, где они были сложены по датам. Отдала своими руками и своей рукой подписала акт об изъятии, после чего дьявол убрался, а я осталась раздавленной и размазанной по пространству.
Через несколько дней ко мне пришел друг моего мальчика, учившийся в Москве, и принес мне записку, в которой было написано, чтобы я не боялась, что дело не стоит выеденного яйца, и он ни в чем не виноват. У его соседа по съемной квартире делали обыск из-за участия того в ограблении и нашли книгу моего друга, а в ней было мое письмо. Что уж им показалось крамольным, я не знаю, но письмо передали в контору, и дело завертелось.
Потянулись невыносимые дни ожидания. Я ничего не могла делать. Переписываться мы на время перестали, во избежание… Редкие весточки приходили через друзей, и я знала, что его не арестовали, да и меня — до поры, до времени — не трогали.
Но однажды меня вызвали в оперотряд и там сидел дьявол, и он вернул мне мою библию, поруганную и замаранную грязными лапами монстров, которые даже в любовной переписке двух детей готовы были узреть опасность строю, так хорошо их содержавшему, что они ради этого содержания готовы были растерзать всякого, если на этого «всякого» падала хотя бы тень подозрения, что он готов покуситься на источник их благополучия.
В наших письмах ничего такого они не нашли и, с явной неохотой, я была отпущена на… волю? — разве это была воля? У Ежи Леца есть фраза: «Начиная подкоп, задумайся, что тебе нужно в соседней камере». Вот такой была эта воля. До всего случившегося я жила, не ощущая колпака над собой. Теперь же я стала чувствовать его повсеместно и непрерывно. Переписка наша начала увядать, той чистой радости, которую она приносила — я думаю, ему тоже — раньше, я уже не испытывала. Все мне казалось, что наши письма читают, проверяют, и появился внутренний редактор, мешавший искреннему изъявлению чувств и мыслей. Жизнь перестала казаться веселой и приятной, серая скука заполнила собой пространство, сам вид института стал мне противен. Ребята из оперотряда все чаще проходили мимо меня, как бы меня не замечая, хотя раньше все были моими добрыми друзьями, тем более, что у меня некоторое время был роман с их комиссаром. Сейчас и он делал вид, что безумно занят и ничего вокруг себя не видит, если оказывался в пределах пешеходной доступности от меня. Это были нехорошие признаки, и они меня очень беспокоили.
Я много обо всем этом знала и знала, что в тридцать седьмом именно так начинался путь многих и многих в лагеря. Я ни одной секунды не верила, что после разоблачительных действий Хрущева жизнь изменилась. Хрущева не было уже несколько лет, и, приехав в Москву, я обнаружила, что идет реставрация дохрущевских порядков — это было видно повсеместно. Дома, на каникулах, я сказала бабушке, что, на мой взгляд, опять пытаются организовать культ, теперь уже Брежнева, и она долго причитала:
— Господи, идиоты, какие идиоты, мало им, еще крови хотят!
Так что я ждала ареста со дня на день, и ничто больше не могло меня утешить в моем горе: писем любимого я больше не перечитывала никогда в жизни. Ушел из них волшебный свет тайны, нашей общей, только нашей, появилась тень бульдожьей морды, настороженного уха, чуждый запах и отпечатки грязных потных лап, плохо отмытых от крови.
Зима длилась, началась эпидемия гриппа, который назвали гонгконгским, и я заболела. Эпидемия была очень тяжелая, в общежитии умерли двое студентов-иностранцев, но я выжила и, слабая и синяя, поехала на зимние каникулы домой. Радости не было. Не радовали встречи ни с домом, ни с друзьями и подругами, ни вечер встречи выпускников школы, ничего. Кроме того, что-то творилось непонятное со здоровьем. Скакала температура, то бил озноб, то горела голова… Мама потащила меня в тубдиспансер. У нее дважды в жизни открывался процесс в легких, и она на этих делах собаку съела. Я прошла обследование, и оказалось, что московские врачи пропустили воспаление легких, которое я перенесла на ногах, и в легких теперь есть затемнение. Врач категорически запретил мне продолжать учебу, и я поехала в Москву, чтобы оформить академический отпуск и забрать вещи.
Я стояла у окна вагона, когда мой поезд проезжал через Набрань. Был вечер и было уже темно, но я вдруг явственно вспомнила осенний день случившийся несколько лет назад, солнечный теплый день, загородное шоссе, смешной раздолбанный автобусик, серую «Волгу»…Увидела трепыхание газеты на ветру, услыхала песню и хохот. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.
Глава 9.
Я закончила все дела, связанные с оформлением академического отпуска, освободила место в общежитии и стояла на остановке автобуса, чтобы ехать к родственникам. До отъезда домой оставалось два дня. Ко мне подошел парень из оперотряда и попросил вернуться — у меня хотят кое-что спросить. Мы пришли в помещение оперотряда, там сидели командир и комиссар, которые старались не смотреть мне в глаза.
Командир придвинул к себе лист бумаги и стал писать, сам себе диктуя:
— Протокол допроса такой-то, дата…
— Какой протокол, какой допрос? — ошеломленно спросила я.
— Щас узнаешь. Где ты была такого-то числа в такое-то время?
— В самолете. Домой летела.
Этого они не ожидали. Переглянувшись, оба вышли в другую комнату, а вернувшись, командир сказал, что ошибся в дате и назвал дату двумя днями раньше. Конечно, я в тот день была в общежитии. Но я, решительно, не понимала, что происходит.
— Что случилось? Чего вы ко мне шьетесь? "
Ответ прозвучал оглушающе. В тот день были украдены деньги в одной из комнат на том же этаже, где жила я, и эту кражу приписывали мне.
Сказать, что я онемела — ничего не сказать. Мне перехватило горло, так что я даже дышать не могла, не то что — говорить.
Они дали мне стакан воды, а когда я отдышалась, начали то, что они называли допросом.
Я не верила своим ушам. Я смотрела на них, но их не узнавала. Мы не один раз бывали вместе на вечеринках, танцевали, гуляли вместе. Они были старше меня — четвертый курс — и взяли надо мной негласное шефство: общежитие первокурсникам не полагалось, нас — блатных — было в огромном здании на Ленинском проспекте всего несколько человек, и я пользовалась вниманием мужской части населения этого мрачного и уродливого дома, который ближайшие пять лет должен был играть роль дома родного.
Это у него получалось неважно. Коридоры были длиннейшие и холодные, с вечным жужжанием неоновых ламп, ночью по всяким делам нужно было бежать в одиночестве через весь коридор, пустой и страшный. Осенью, когда все были на картошке, одну девочку изнасиловали толпой в ее комнате — она была освобождена от сельхозработ и вечером читала в своей комнате, когда все произошло. Оперотряд не очень рьяно искал насильников, ей даже намекнули, что свидетелей не было, и потому невозможно доказать, что это было изнасилование, а не оргия по взаимному согласию. Девочка эта уехала домой, а скоты, которые сломали ей жизнь, продолжали жить в этом общежитии, и мы все помнили, что они где-то здесь, отчего жизнь веселее не становилась.
Сейчас же, со мной, наши блюстители порядка разыгрывали из себя строгих и бескомпромиссных рыцарей, стоящих на страже закона и нравственности.
Улик никаких против меня не было, их просто не существовало, как и самого факта моего воровства. Но был аргумент: я в том семестре не получала стипендии. Подвели меня коньки, норму ГТО я не сдала: оказалось, что бег на роликовых и на ледовых коньках — это два разных бега, и я осталась без зачета и без стипендии. Родственники подбрасывали мне, сколько кто мог, и я как-то жила.
Завтракала я чаем и половинкой батона за тринадцать копеек (после окончания института я никогда больше эти батоны не покупала и не ела ), а обедала или на двадцать одну копейку: половинка борща — рыба — пюре — компот; или на двадцать три: половинка борща — котлеты — пюре — компот. На ужин опять был чай со второй половиной батона. Чай в столовой стоил две копейки, таким образом, я питалась на сорок копеек в день и тратила на еду двенадцать рублей в месяц. Кроме того, тетя подбрасывала мне продукты, так что я не шиковала, но и с голоду не умирала. Правда, есть была готова в любое время дня и ночи, и от приглашения поесть не отказывалась никогда. Но красть чужие деньги…
Нужно было ничего не понимать во мне, чтобы предъявить такое абсурдное обвинение.
Я пыталась им объяснить, что это огромная ошибка — так меня обвинять. Что я к этой краже не имею никакого отношения. (Потом, случайно, я узнаю, что кража произошла после каникул, когда я еще не вернулась в Москву, но на девчонок, у которых пропали деньги, надавили и заставили в заявлении указать другую дату. Я узнала это от них самих, потому что они, когда меня отпустили, подошли ко мне на улице и, озираясь и заикаясь, стали просить прощения за подлость, которую их заставили совершить. Надо сказать, что они были единственные, кто извинился передо мной. Все мои друзья сделали вид, что со мной не знакомы, и я ни от кого не услыхала слова ободрения и поддержки.)
«Начальнички» опять вышли посовещаться, а со мной оставили парня, который все время допроса сидел с недовольным лицом и несколько раз порывался что-то сказать, но каждый раз его осекали.
— Ты можешь мне объяснить, в чем дело? Чего ко мне вяжутся? — тихонько спросила я его.
— Это из-за конторы, — сквозь зубы ответил он, — к тебе КГБ претензии имеет, ну и решили тебя из института выкинуть, а повода нет: зачет по физкультуре — ерунда, из-за него не отчислишь. А тут эта кража на твоем этаже, да ты без стипендии… Поняла?
— Так ведь я и сама из института ухожу, — сказала я и поняла, что да, ухожу, что это мое, внезапное решение, озарившее меня, единственно правильное. Больше никогда не смогу я войти в эти стены, чтобы не вспомнить все пережитые здесь кошмары и ужасы, не будет мне здесь ни радости, ни, хотя бы, покоя.
— Как уходишь? — вскинулся он.
— Да так. Завтра хотела документы забрать.
— Говорили же, что академка!
— Да я и оформила, но врачи говорят, года не хватит, так чего я буду — вдруг вообще мне запретят учиться?!
Он взволнованно выскочил туда, где совещалось «начальство».
А со мной происходило что-то нехорошее. В комнате было жарко и накурено, хотелось пить, голова опять горела — видно поднялась температура — глаза слипались, сидеть было трудно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
— Ордер — не проблема, — прочла я через много лет в каком-то рассказе, и эта фраза была самой правдивой для меня из всех, прочитанных мною в художественной литературе, фраз.
Ему были нужны письма моего мальчика. Он готов был не задерживать меня, если я их выдам ему сама. О, он был — само отеческое благодушие и доброта! Я ведь не хочу из-за пустяка ломать себе жизнь. Да и мальчику моему это может навредить: раз я не хочу отдать письма, значит, в них есть что-то, что нужно скрывать, а это уже само по себе подозрительно, и может повлиять на статус моего дружка. Сейчас он проходит по делу как свидетель, но ведь статус не догма, его изменить просто — достаточно сообщить прокурору, что любовница проходящего по делу такого-то пытается скрыть от правосудия важные улики.
Любовница! Это слово из бульварной литературы и пошлых разговоров тупых взрослых привело меня в ярость. Я заявила дьяволу, что никакая я никому не любовница, а письма не отдам, у нас есть право на тайну переписки. Он только засмеялся и сказал, что права у честных граждан, а не у тех, кто ведет антисоветскую пропаганду. Из книг и рассказов бабушки я знала про эту статью, пресловутую пятьдесят восьмую, которую, как мне казалось, отменили после хрущевских разоблачений. Но ее просто иначе пронумеровали, а смысл не изменили и применять продолжали.
Да, я отдала ему письма. Всю папку, где они были сложены по датам. Отдала своими руками и своей рукой подписала акт об изъятии, после чего дьявол убрался, а я осталась раздавленной и размазанной по пространству.
Через несколько дней ко мне пришел друг моего мальчика, учившийся в Москве, и принес мне записку, в которой было написано, чтобы я не боялась, что дело не стоит выеденного яйца, и он ни в чем не виноват. У его соседа по съемной квартире делали обыск из-за участия того в ограблении и нашли книгу моего друга, а в ней было мое письмо. Что уж им показалось крамольным, я не знаю, но письмо передали в контору, и дело завертелось.
Потянулись невыносимые дни ожидания. Я ничего не могла делать. Переписываться мы на время перестали, во избежание… Редкие весточки приходили через друзей, и я знала, что его не арестовали, да и меня — до поры, до времени — не трогали.
Но однажды меня вызвали в оперотряд и там сидел дьявол, и он вернул мне мою библию, поруганную и замаранную грязными лапами монстров, которые даже в любовной переписке двух детей готовы были узреть опасность строю, так хорошо их содержавшему, что они ради этого содержания готовы были растерзать всякого, если на этого «всякого» падала хотя бы тень подозрения, что он готов покуситься на источник их благополучия.
В наших письмах ничего такого они не нашли и, с явной неохотой, я была отпущена на… волю? — разве это была воля? У Ежи Леца есть фраза: «Начиная подкоп, задумайся, что тебе нужно в соседней камере». Вот такой была эта воля. До всего случившегося я жила, не ощущая колпака над собой. Теперь же я стала чувствовать его повсеместно и непрерывно. Переписка наша начала увядать, той чистой радости, которую она приносила — я думаю, ему тоже — раньше, я уже не испытывала. Все мне казалось, что наши письма читают, проверяют, и появился внутренний редактор, мешавший искреннему изъявлению чувств и мыслей. Жизнь перестала казаться веселой и приятной, серая скука заполнила собой пространство, сам вид института стал мне противен. Ребята из оперотряда все чаще проходили мимо меня, как бы меня не замечая, хотя раньше все были моими добрыми друзьями, тем более, что у меня некоторое время был роман с их комиссаром. Сейчас и он делал вид, что безумно занят и ничего вокруг себя не видит, если оказывался в пределах пешеходной доступности от меня. Это были нехорошие признаки, и они меня очень беспокоили.
Я много обо всем этом знала и знала, что в тридцать седьмом именно так начинался путь многих и многих в лагеря. Я ни одной секунды не верила, что после разоблачительных действий Хрущева жизнь изменилась. Хрущева не было уже несколько лет, и, приехав в Москву, я обнаружила, что идет реставрация дохрущевских порядков — это было видно повсеместно. Дома, на каникулах, я сказала бабушке, что, на мой взгляд, опять пытаются организовать культ, теперь уже Брежнева, и она долго причитала:
— Господи, идиоты, какие идиоты, мало им, еще крови хотят!
Так что я ждала ареста со дня на день, и ничто больше не могло меня утешить в моем горе: писем любимого я больше не перечитывала никогда в жизни. Ушел из них волшебный свет тайны, нашей общей, только нашей, появилась тень бульдожьей морды, настороженного уха, чуждый запах и отпечатки грязных потных лап, плохо отмытых от крови.
Зима длилась, началась эпидемия гриппа, который назвали гонгконгским, и я заболела. Эпидемия была очень тяжелая, в общежитии умерли двое студентов-иностранцев, но я выжила и, слабая и синяя, поехала на зимние каникулы домой. Радости не было. Не радовали встречи ни с домом, ни с друзьями и подругами, ни вечер встречи выпускников школы, ничего. Кроме того, что-то творилось непонятное со здоровьем. Скакала температура, то бил озноб, то горела голова… Мама потащила меня в тубдиспансер. У нее дважды в жизни открывался процесс в легких, и она на этих делах собаку съела. Я прошла обследование, и оказалось, что московские врачи пропустили воспаление легких, которое я перенесла на ногах, и в легких теперь есть затемнение. Врач категорически запретил мне продолжать учебу, и я поехала в Москву, чтобы оформить академический отпуск и забрать вещи.
Я стояла у окна вагона, когда мой поезд проезжал через Набрань. Был вечер и было уже темно, но я вдруг явственно вспомнила осенний день случившийся несколько лет назад, солнечный теплый день, загородное шоссе, смешной раздолбанный автобусик, серую «Волгу»…Увидела трепыхание газеты на ветру, услыхала песню и хохот. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.
Глава 9.
Я закончила все дела, связанные с оформлением академического отпуска, освободила место в общежитии и стояла на остановке автобуса, чтобы ехать к родственникам. До отъезда домой оставалось два дня. Ко мне подошел парень из оперотряда и попросил вернуться — у меня хотят кое-что спросить. Мы пришли в помещение оперотряда, там сидели командир и комиссар, которые старались не смотреть мне в глаза.
Командир придвинул к себе лист бумаги и стал писать, сам себе диктуя:
— Протокол допроса такой-то, дата…
— Какой протокол, какой допрос? — ошеломленно спросила я.
— Щас узнаешь. Где ты была такого-то числа в такое-то время?
— В самолете. Домой летела.
Этого они не ожидали. Переглянувшись, оба вышли в другую комнату, а вернувшись, командир сказал, что ошибся в дате и назвал дату двумя днями раньше. Конечно, я в тот день была в общежитии. Но я, решительно, не понимала, что происходит.
— Что случилось? Чего вы ко мне шьетесь? "
Ответ прозвучал оглушающе. В тот день были украдены деньги в одной из комнат на том же этаже, где жила я, и эту кражу приписывали мне.
Сказать, что я онемела — ничего не сказать. Мне перехватило горло, так что я даже дышать не могла, не то что — говорить.
Они дали мне стакан воды, а когда я отдышалась, начали то, что они называли допросом.
Я не верила своим ушам. Я смотрела на них, но их не узнавала. Мы не один раз бывали вместе на вечеринках, танцевали, гуляли вместе. Они были старше меня — четвертый курс — и взяли надо мной негласное шефство: общежитие первокурсникам не полагалось, нас — блатных — было в огромном здании на Ленинском проспекте всего несколько человек, и я пользовалась вниманием мужской части населения этого мрачного и уродливого дома, который ближайшие пять лет должен был играть роль дома родного.
Это у него получалось неважно. Коридоры были длиннейшие и холодные, с вечным жужжанием неоновых ламп, ночью по всяким делам нужно было бежать в одиночестве через весь коридор, пустой и страшный. Осенью, когда все были на картошке, одну девочку изнасиловали толпой в ее комнате — она была освобождена от сельхозработ и вечером читала в своей комнате, когда все произошло. Оперотряд не очень рьяно искал насильников, ей даже намекнули, что свидетелей не было, и потому невозможно доказать, что это было изнасилование, а не оргия по взаимному согласию. Девочка эта уехала домой, а скоты, которые сломали ей жизнь, продолжали жить в этом общежитии, и мы все помнили, что они где-то здесь, отчего жизнь веселее не становилась.
Сейчас же, со мной, наши блюстители порядка разыгрывали из себя строгих и бескомпромиссных рыцарей, стоящих на страже закона и нравственности.
Улик никаких против меня не было, их просто не существовало, как и самого факта моего воровства. Но был аргумент: я в том семестре не получала стипендии. Подвели меня коньки, норму ГТО я не сдала: оказалось, что бег на роликовых и на ледовых коньках — это два разных бега, и я осталась без зачета и без стипендии. Родственники подбрасывали мне, сколько кто мог, и я как-то жила.
Завтракала я чаем и половинкой батона за тринадцать копеек (после окончания института я никогда больше эти батоны не покупала и не ела ), а обедала или на двадцать одну копейку: половинка борща — рыба — пюре — компот; или на двадцать три: половинка борща — котлеты — пюре — компот. На ужин опять был чай со второй половиной батона. Чай в столовой стоил две копейки, таким образом, я питалась на сорок копеек в день и тратила на еду двенадцать рублей в месяц. Кроме того, тетя подбрасывала мне продукты, так что я не шиковала, но и с голоду не умирала. Правда, есть была готова в любое время дня и ночи, и от приглашения поесть не отказывалась никогда. Но красть чужие деньги…
Нужно было ничего не понимать во мне, чтобы предъявить такое абсурдное обвинение.
Я пыталась им объяснить, что это огромная ошибка — так меня обвинять. Что я к этой краже не имею никакого отношения. (Потом, случайно, я узнаю, что кража произошла после каникул, когда я еще не вернулась в Москву, но на девчонок, у которых пропали деньги, надавили и заставили в заявлении указать другую дату. Я узнала это от них самих, потому что они, когда меня отпустили, подошли ко мне на улице и, озираясь и заикаясь, стали просить прощения за подлость, которую их заставили совершить. Надо сказать, что они были единственные, кто извинился передо мной. Все мои друзья сделали вид, что со мной не знакомы, и я ни от кого не услыхала слова ободрения и поддержки.)
«Начальнички» опять вышли посовещаться, а со мной оставили парня, который все время допроса сидел с недовольным лицом и несколько раз порывался что-то сказать, но каждый раз его осекали.
— Ты можешь мне объяснить, в чем дело? Чего ко мне вяжутся? — тихонько спросила я его.
— Это из-за конторы, — сквозь зубы ответил он, — к тебе КГБ претензии имеет, ну и решили тебя из института выкинуть, а повода нет: зачет по физкультуре — ерунда, из-за него не отчислишь. А тут эта кража на твоем этаже, да ты без стипендии… Поняла?
— Так ведь я и сама из института ухожу, — сказала я и поняла, что да, ухожу, что это мое, внезапное решение, озарившее меня, единственно правильное. Больше никогда не смогу я войти в эти стены, чтобы не вспомнить все пережитые здесь кошмары и ужасы, не будет мне здесь ни радости, ни, хотя бы, покоя.
— Как уходишь? — вскинулся он.
— Да так. Завтра хотела документы забрать.
— Говорили же, что академка!
— Да я и оформила, но врачи говорят, года не хватит, так чего я буду — вдруг вообще мне запретят учиться?!
Он взволнованно выскочил туда, где совещалось «начальство».
А со мной происходило что-то нехорошее. В комнате было жарко и накурено, хотелось пить, голова опять горела — видно поднялась температура — глаза слипались, сидеть было трудно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15