А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

..
Иннокентий Владимирович поприветствовал сакраментальную убедительность моего замечания бокалом, высоко поднятым в руке, остро и тонко блеснувшей в сером воздухе.
Я молча следил за его движениями. Давненько не пил он мадеры, этот человек... и, наконец-то! пьет. Мне казалось, что моя жажда тоже утоляется. Пальцы сжимают бокал, вино покорно льется в глотку - в этом присутствуют усилия, давление, тяжесть, не я все это совершаю, но и я участвую. И все же я отказывался верить, что мой собеседник усердно и неотступно прокладывает дорогу к смерти.
- Если она меня бросит, - сказал он, - что я буду собой представлять? А она бросит. И что я буду? Старый папаша, брошенный дозревшей до самостоятельности дочерью? И я не посмею никому рассказать правду. Будут говорит: ах, неблагодарная девчонка, бросила старика-отца! А я буду знать, что дело-то в другом. Бессмысленная, дикая роль! Жизнь наказывает страшнее, чем весь ваш суд, мой юный друг, чем ваша мораль и ваши карающие предрассудки. Нет, эту роль я нахожу совершенно неприемлемой для себя, человека, жаждущего красоты и утонченности.
Я задумчиво вымолвил:
- Если отбросить некоторые общепринятые законы... ну, назовем их условностями или даже предрассудками... то я вас понимаю. Внутри вашей истории я вас понимаю. Но это только миг... я только какую-то долю мгновения способен находиться внутри того, что вы рассказываете, понимать вас и верить вам. Не то по отношению к вашей судьбе. Я по-прежнему стою на том, что оно преступно... ваше увлечение дочерью. И вы должны положить ему конец. Так что, понимая вас, я, простите, далек от сочувствия. Выпутывайтесь сами.
- Вы величественный человек, - усмехнулся Иннокентий Владимирович. Верите вы или нет, что я задумал покончить с собой, не знаю, а вот в то, что мое время вышло, поверили. И это дает вам простор, ощущение простора, воображение простора. Вы растете в собственных глазах. Даже не прочь, чтобы я вами любовался. Вам представляется, что за оставшуюся жизнь вы еще наберетесь какого-то необыкновенно важного опыта и вам будет что сказать на смертном одре свидетелям вашего конца. Познаете тайны бытия. А сейчас вам как будто и нечего сказать. Вы столько всего еще не изведали, стольких книг не прочитали, ни войны, как подобает мужчине, не испытали на собственной шкуре. Ах, какие упущения! Поэтому вам необходимы время и будущее. Но если бы вы поверили, что умрете через четверть часа, ей-Богу, нашлось бы у вас и что сейчас сказать, даже совсем не хуже, чем если бы вы прочитали все книжки и помытарились на войне. Вот и выходит, что вам уже сейчас, вам каждую минуту известен ваш конец, во всяком случае, для вас не секрет, что вы человек конченый. Не правда ли? Скажите, какую оптимистическую, какую жизнеутверждающую идею вы не отвергнете, узнав, что через полчаса вас не будет на этом свете?
Пока я искал брешь в его изречениях, в которой мое остроумие заготовило бы свои фейерверки, Иннокентий Владимирович осушил бокал. Я сказал возражающе:
- Пожалуй, человечество разнообразнее, чем вы себе представляете.
- А, толпа, толпа... но в ней ваш проницательный взгляд различает святых, питающихся саранчой, страстотерпцев, с улыбкой умиления идущих на казнь? - Он показал эту улыбку. - Согласен. Однако оставьте эти образы для книжек, которые вам предстоит прочитать. Вы и сами не заметили, как с головой погрузились в мир суетливых и обреченных. Человечество разнообразно? Кто же с этим спорит! И вы действительно питаетесь саранчой, но при этом сидите по уши в дерьме, так что могли бы поискать еду более изысканную. В том-то и штука, что мы с вами уже дожились до того, что обреченность сильнее нас и никуда нам от нее не уйти. Не говорите этого Наташе, пусть она потешится... пока. Ее час еще не пробил. Но вам следует знать. И вы знаете. Зачем же вы стараетесь внушить мне обратное?
Иннокентий Владимирович стал часто прикладываться к мадере, устало пьянея. Гасну, бормотал он, задрожавшими пальцами вычерчивая в воздухе уродливую фигуру, до которой сузился для него мир. Слабая, упадническая рука, змеей двигаясь в рукаве пиджака, неуверенно понесла бокал к губам, и мне представилось, что он непременно поперхнется и я буду вынужден хлопать его по спине и даже выговаривать ему за безрассудство, однако он благополучно миновал эту стадию заклания на бахусовом алтаре, зато голос его внезапно отяжелел, словно в проводящем его канале возбуйствовала какая-то фантастическая щетина, и зазвучал глухо, издалека, вселяя тревогу.
- На загробное продолжение не надеюсь... - продавливал он страдальчески. - Смерть есть... кости и черепа не живут... Знаю, что от меня ничего не сохранится, кроме костей, которые вы будете попирать ногами. Но я не отрицаю прелести бытия, розовощекой бодрости жизни, солнечного бодрствования... Я говорю вам: пользуйтесь всей данной вам силой, если хотите жить полнокровной жизнью, а не существовать. Не все сознают... иным достаточно существовать, лишь бы был кусок хлеба и крыша над головой. Бога нет... станьте богом для тех, кто не далеко ушел в своем развитии от животных... Кнутом и железом загоняйте их в подземелья, в резервации, обращайте в рабов, если не хотите, чтобы они мешали вам наслаждаться глубиной и красотой жизни...
Я удовлетворенно хмыкнул, даже не один раз. В моей голове сложилось отчетливое впечатление, запечатлелось большими буквами стального оттенка: духовное завещание "папы"... и кто сподобился услыхать? я! Я готов был дать руку на отсечение, что больше ни с кем и никогда он не будет столь откровенен. Полагаю, фантазировал я дальше, что с этой минуты на его откровенности и открытости вообще можно поставить крест. И все убого, как на полузаброшенном деревенском кладбище, уныло, бедно, скучно. Непривлекательные, отнюдь не живописные руины замшелой мудрости, тысячу раз пережеванной, давно навязшей в зубах.
Я, может быть, и поддался бы искушению властью в том ее виде, какой рисовал обезумевший "папа", но кто же станет меня слушать и слушаться в наш век громил с микроскопическими мозгами, для которых нет ничего святого? Однако в надрывных интонациях "папиного" голоса заключалась заразительная сила, заставлявшая меня едва ли не одобрительно кивать на каждое слово, хотя я не столько слушал, сколько всматривался в говорившего, наслаждаясь его мучениями. Наконец-то этот человек, живший иллюзией своей неуязвимости, страдал, - и страдал он из-за жалкой страстишки к откровенности, из-за глупой веры, что все его мысли умны и достойны того, чтобы о них узнали другие.
Я упивался его провалом. Мне говорят, что человек обречен на разложение в земле, кормящее мерзких червей, а я вижу себя летящим и парящим высоко, в самом что ни на есть натуральном вольном полете птицы, летящим над степями, лесами, камышами, над тусклыми отблесками ночной реки. Мне говорят, что есть вопросы, на которые человеку никогда не ответить, а я крепко держу в уме, что узнаю массу ответов на другие, не менее интересные вопросы, если сяду за книги и вникну в чтение, пока люди этого мира снуют, питают иллюзии, удовлетворяют своей похоти, своим жалким страстишкам, убивают друг друга, рождаются и умирают. В какую же дыру провалился он, мой оппонент, мой незадачливый соперник! Какая смехотворность, какое низвержение в мышиную норку!
Посадить бы его в то самое лоно, которое он осквернил. То-то была бы полнота картины его падения! Он вообразил себя сильным и величавым в своих пороках, а там увидел бы, до чего он смешон и жалок, и я бы со смехом склонялся над ним, нежно, своей любви ради, целуя врата его темницы. Эта картина до того захватила меня, что мне нетерпелось намалевать ее словами, любовью красноречия, ликованием смеха, мне нужно было как-то убедить Иннокентия Владимировича, что она отражает истинное его положения и что он заслужил подобную долю. Мне сделалось невыносимо держать эту живую, как птица, картину при себе, в клетке немоты, меня бросило в пот, и я стал ерзать, чесаться, я забылся почти вполне и чуть было не схватил бокал мадеры, которую Иннокентий Владимирович по-прежнему обнимал своей темной властью, страшной волей самоубийцы. Он заметил мое фыркающее, жаркое волнение и разочарованно затих, досадуя, что я так своевольно расхворался, а не внимаю ему безлико и почтительно. Надо отдать ему должное, он не замешкался, протягивая руку за очередным и, возможно, последним бокалом. Мои ядовитые вопросы к нему, беспомощно извивающемуся на дне могилы, обрели законченный вид: если вы такой завзятый пессимист, отчего же прожили жизнь комедиантом? и, во-вторых, в чем же она, ваша власть над недостойными, и много ли дала вам ваша избранность? Но я только ерзал и потел, ожидая минуты, когда мои вопросы окажутся востребованными. Эта минута не наступила.
Странно мне было из этого состояния потного веселья перейти в столбняк недоумения, когда мой собеседник, после короткой муки, судорожных конвульсий агонии, хрипа и крика и рук, вцепившихся в горло, чтобы выскребсти в нем проход для свежего воздуха, распростерся на полу бездыханный. Все это произошло на моих глазах, и я не имел оснований думать что-то там об обмане зрения, тем более что я вторил крикам несчастного, а вторить я мог только потому, что с ним и впрямь происходили ужасные вещи. Бог мой, мы же вдвоем блуждали в потемках, и я поддерживал его в этом путешествии, с определенным удовольствием постигая правду его ничтожества, а теперь оказывалось, что он знал, куда идет, знал даже, куда ведет меня. Тщетно я пытался хотя бы в остановившемся для него времени прозреть черты сходства моего замедленного, расплывчатого, почти бессвязного бытия с его жизнью, пронесшейся мимо меня с лихо закрученной поспешностью. Если я жив, если моя жизнь - не сон, не ухищрение какого-то неведомого мне мозга, а твердое и бесспорное развертывание одного из аспектов реальности, то его жизнь, вся сотканная из бури сомнительных страстей и преступных эпизодов и остывающего нынче трупа, не что иное как фантазия природы или Бога, не меньше удивительная для меня, чем велосипед для дикаря, впервые попавшего в город. Чтобы полноправно и осмысленно участвовать в бытии мира, склонного к такого рода чудесам, мне следовало бы как-нибудь да отведать этой распростершейся у моих ног смерти, чтобы она не казалась мне насмешкой, карикатурой, надувательством. Катастрофа! Ведь я мог предотвратить, а ничего не сделал. Просто не поверил в его посулы. А теперь сижу в оторопи как в куче дерьма, как оплеванный, сознавая, что слабо, но неуклонно выхожу из себя, что я - уже не я и мне стоит позаботиться о том, чтобы как возможно скорее и как возможно точнее выявить, вспомнить и назвать имя какого-нибудь знаменитого человека, в исповедь чьей души я мог бы перекочевать вместе с впитавшими меня фантастическими обстоятельствами. А между тем, кстати сказать, Иннокентий Владимирович указывал мне, и всего каких-то полчаса назад, что я сижу в дерьме. Я же воспринял его слова как необоснованную, подлую метафору. Теперь я вижу, как близок он был к истине. Но я не ел, я опять не ел, опять почти ничего не ел с самого утра, я изнурен, и мое изумление перед ликом смерти бессильно породить жалость или ненависть.
Глава пятая
Плачут, когда умирает жизнь, воплощенная в отдельном человеке, а когда умирает идея, даже если эта смерть поворачивает ход истории в ином направлении, мужают, закаляются или обращаются к мистицизму, духу упадка и неверия в осмысленность бытия. Для меня умерла идея гнусного греха, воплощенная в рафинированном и красноречивом Иннокентии Владимировиче, и уцелела, даже окрепла, воспряла к новым перспективам идея безбрежной любви, воплощенная в его дочери. Я хорошо это чувствовал своим острым сознанием.
Но не оно, это сознание, приблизило меня к состоянию, когда от страха напускают в штаны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40