А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Но даже от
этого очарование нашего счастливого лета не уменьшалось ничуть.
Мысль нанять бонну-немку могла прийти в голову только
моему отцу, более тщеславному, чем талантливому писателю с
берегов Карибского моря. Сгоревшее и превратившееся в пепел
великолепие Европы по-прежнему его ослепляло, и как в книгах,
так и в реальной жизни он всегда был чересчур озабочен тем,
чтобы ему простили его происхождение, и вообразил почему-то,
что дети его должны быть воспитаны иначе, чем был воспитан он.
В характере моей матери навсегда осталась склонность
подчиняться, отличавшая ее еще тогда, когда она была
странствующей учительницей в верхней Гуахире, и ей никогда даже
в голову не приходило, что мысль, родившаяся у ее мужа, вовсе
не обязательно послана провидением. Поэтому ни он ни она не
почувствовали себя обязанными спросить свое сердце, какой
станет наша с братом жизнь под началом этой прибывшей из
Дортмунда надзирательницы, которой позволено нахально внедрять
в нас тронутые молью манеры и обычаи европейского "хорошего"
общества, в то время как сами они вместе с сорока модными
писателями отправились в пятинедельный культурный круиз по
островам Эгейского моря.
Госпожа Форбс приплыла в последнюю субботу июня на
пароходике, регулярно ходившем на Пантеллерию из Палемро, и как
только мы увидели ее, мы поняли, что праздник кончился. В
невыносимый зной на ногах у нее были солдатские сапоги, одета
она была в двубортный костюм, а ее волосы под фетровой шляпой
были пострижены коротко, по-мужски. От нее пахло обезьяньей
мочой. "Все европейцы пахнут так, особенно летом, - это запах
цивилизации". Но несмотря на свою военную выправку, госпожа
Форбс была на самом деле существом жалким, и будь мы старше или
будь в ней хотя бы малая толика нежности, она, быть может,
вызвала бы у нас с братом даже сочувствие. Наша жизнь сразу
резко изменилась. Место шести часов моря, которые ежедневно с
самого начала лета были отданы непрерывному упражнению наших
тел и нашей фантазии, занял один единственный, всегда
одинаковый, повторяющийся снова и снова час. При родителях мы
могли хоть целый день плавать вместе с Оресте, изумляясь
ловкости и отваге, с какими он, вооруженный лишь ножами,
вступал в борьбу с осьминогами в утратившей прозрачность из-за
их чернил и их крови воде. Он и потом в своей небольшой лодке с
навесным мотором приплывал день за днем в одиннадцать утра, но
госпожа Форбс не позволяла ему оставаться с нами ни на минуту
дольше необходимого для урока подводного плавания времени. Она
запретила нам ходить в дом к Фульвии Фламинеа, чтобы не
допустить фамильярничанья с прислугой, и время, в которое мы
раньше охотилось бы на крыс, мы посвящали теперь аналитическому
чтению Шекспира. Нам, привыкшим воровать в чужих патио плоды
манго и забрасывать камнями собак на раскаленных улицах
Гуакамайяла, невозможно было представить себе пытку более
жестокую, чем эта жизнь юных принцев.
Однако очень скоро мы поняли, что к себе госпожа Форбс
вовсе не так требовательна, как к нам, и тогда ее авторитет дал
трещину. С самых первых дней пребывания у нас она, пока Оресте
учил нас плавать под водой, оставалась, одетая по-военному, на
пляже и читала баллады Шиллера, а потом до самого обеда давала
нам час за часом уроки хорошего тона, прерывая их только перед
самым обедом.
Однажды она попросила Оресте отвезти ее на своей моторной
лодке к магазинам отелей для туристов и вернулась с закрытым
купальным костюмом, черным и переливающимся как шкура тюленя,
но так ни разу и не вошла в воду. Пока мы плавали, она загорала
на пляже, никогда не смывая с себя пот, а только вытирая его
полотенцем, и уже через три дня сделалась похожей на обваренную
лангусту, и запах ее цивилизации стало невозможно переносить.
По ночам госпожа Форбс давала себе волю. С самых первых
дней ее правления мы слышали, как кто-то ходит по дому,
натыкаясь в темноте на мебель и в голове у моего брата засела
пугавшая его мысль, что это бродят утопленники, о которых нам
столько рассказывала Фульвия Фламинеа. Очень скоро мы
обнаружили, что это сама госпожа Форбс проводит ночи, живя
реальной жизнью одинокой женщины, жизнью, какую днем она
осудила бы сама. Как-то рано утром мы застали ее врасплох на
кухне в ночной рубашке школьницы, она готовила свои
великолепные печенья и пирожные, вся выпачканная в муке, и пила
из стакана портвейн, явно пребывая в таком душевном смятении,
какое другую госпожу Форбс наверняка бы шокировало. Уже тогда
мы знали, что, уложив нас, она не идет к себе в спальню, а
тихо, чтобы мы не слышали, уходит из дому к морю и плавает, а
если не идет, то сидит допоздна в гостиной и, выключив звук,
смотрит по телевизору фильмы, которые детям смотреть не
разрешается, а сама в это время съедает целые торты и даже пьет
особенное вино из бутылки, которую мой отец бережет только для
торжественных случаев. Вразрез со своими собственными
проповедями умеренности и умерщвления плоти, она ела и ела с
какой-то ненасытной жадностью. Совсем поздно мы слышали как
она, одна в своей комнате, говорит вслух, слышали, как она
читает наизусть на своем мелодичном немецком куски из
"Орлеанской девы", слышали, как она поет, слышали, как рыдает в
постели до рассвета; а потом, когда она выходила к завтраку,
глаза у нее были распухшие от слез, а сама она с каждым разом
становилось все мрачнее и жестче. Такими несчастными, как
тогда, ни мой брат, ни я никогда больше себя не чувствовали,
однако я считал, что нужно терпеть до конца, ибо знал, что в
любом случае нам ее не одолеть. Зато брат со всей отличавшей
его страстностью вступил с ней в единоборство, и счастливое
лето превратилось для нас в адское. Эпизод с муреной стал
каплей, переполнившей чашу. Той же самой ночью, слушая вместе
со мной, как госпожа Форбс ходит по пустым комнатам, мой брат
вдруг выплеснул разом всю горечь, накопившуюся у него в душе.
- Я ее убью, - сказал он мне.
Я поразился не его решению как таковому, а тому, что после
ужина все время думал об этом сам. Тем не менее я его
попробовал отговорить.
- Тебе отрубят голову, - сказал я.
- В Сицилии гильотины нет, - возразил он. - И к тому же
никто не узнает, кто это сделал.
Я подумал о поднятой нами с морского дна амфоре, где до
сих пор плескалось немного смертельно опасного вина. Отец берег
эти остатки, так как хотел, чтобы их подвергли тщательному
анализу и установили природу содержащегося в вине яда, ибо
просто от времени тот появиться не мог. Применить этот яд
против госпожи Форбс было для нас абсолютно безопасно, ведь
никому бы потом и голову не пришло, что это могло быть что-то
кроме самоубийства или несчастного случая. И на рассвете, когда
мы с братом услышали, как, обессилевшая от своего шумного
бодрствования, госпожа Форбс повалилась на кровать, мы плеснули
из амфоры в бутылку с особенным вином, которую берег мой отец и
из которой пила тайком госпожа Форбс. Судя по тому, что нам
говорили раньше, этой дозы было достаточно, чтобы убить лошадь.
Завтракали мы всегда в кухне, ровно в девять утра,
подавала нам завтрак и к нему сладкие хлебцы, которые рано
утром оставляла на плите Фульвия Фламинеа, сама госпожа Форбс.
Через два дня после того, как мы налили вина из амфоры в
бутылку, во время завтрака, брат показал мне на бутылку полным
разочарования взглядом; она стояла в кухонном шкафу, и ни
одного глотка из нее отпито не было. Это случилось в пятницу, и
ни в субботу, ни в воскресенье к бутылке не притрагивались.
Однако ночью со вторника на среду госпожа Форбс, пока смотрела
по телевизору непристойные фильмы, выпила половину.
Но к завтраку в среду она вышла в девять часов, как
всегда. Лицо ее, как обычно, говорило о бессонной ночи, а глаза
за толстыми стеклами смотрели, как всегда, тревожно и стали еще
тревожнее, когда она увидела в корзинке вместе с хлебцами
письмо с немецкими марками на конверте. Она стала читать его и
одновременно пить кофе, чего, как она говорила нам столько раз,
делать ни в коем случае нельзя, и пока она читала, лицо ее
освещалось светом написанных в письме слов. Потом она сорвала с
конверта марки и положила в корзинку к несъеденным хлебцам для
мужа Фульвии Фламинеа, который собирал коллекцию марок. Хотя
опыта в подводном плавании у нее было мало, в этот день она
вместе с нами отправилась исследовать морское дно, и мы бродили
по мелководью до тех пор, пока в баллонах не подошел к концу
кислород, и домой вернулись без обычной лекции о том, как надо
себя вести. Госпожа Форбс была в приподнятом настроении не
только утром, но и весь день и даже вечер. Что же касается
моего брата, то разочарование тем, что она все еще жива,
оказалось для него непереносимым. Едва только нам было
приказано начинать есть, как он с вызывающим видом отодвинул от
себя тарелку с вермишелевым супом.
- Хватит с меня этой воды с червяками, - сказал он.
Будто бомба взорвалась на столе. Госпожа Форбс побледнела,
рот ее окаменел и оставался каменным до тех пор, пока не начал
рассеиваться дым от взрыва, а стекла ее очков не пропитались
слезами. Она сняла их, вытерла салфеткой и перед тем, как
встать, с горечью бесславной капитуляции положила эту салфетку
на стол.
- Делайте что хотите, - сказала она. - Я для вас не
существую.
И с семи вечера она закрылась в своей комнате. Но
незадолго до полуночи, когда она решила, что мы уже спим, мы
увидели, как она идет в рубашке школьницы к себе в спальню и
несет половину шоколадного пирожного и бутылку, в которой
больше чем на четыре пальца отравленного вина. Сердце у меня
дрогнуло.
- Бедная госпожа Форбс! - сказал я.
На брата мои слова не произвели никакого впечатления.
- Бедные будем мы, если она не умрет сегодня ночью, -
сказал он.
Ночью она опять долго говорила вслух, громко, как
одержимая безумием, декламировала Шиллера и закончила
декламацию криком, заполнившим все комнаты дома. За этим
последовали раздирающие сердце вздохи, и наконец, издав тихий
свист, печальный и долгий, как свист уносимого течением
корабля, госпожа Форбс умолкла. Когда, все еще испытывая
усталость от бодрствования в первую половину ночи, мы
проснулись, солнце пронзало занавески своими лучами как
кинжалами, но при этом казалось, будто дом погружен в стоячую
воду. Тут мы спохватились, что уже около десяти, а обычные
утренние дела госпожи Форбс нас почему-то не разбудили. Не
слышно было ни воды, спускаемой из бачка в уборной, ни воды,
льющейся из крана, ни шороха отодвигаемых занавесок, ни стука
подковок, ни трех страшных ударов в дверь ладонью ее руки,
будто принадлежащей капитану невольничьего судна. Брат приложил
ухо к стене, задержал дыхание, чтобы можно было уловить
малейшие признаки жизни в соседней комнате, и наконец из груди
его вырвался вздох облегчения.
- Готова, - сказал он. - Кроме моря ничего не слышно.
Уже около одиннадцати мы приготовили себе завтрак, а
потом, взяв по два баллона с кислородом на каждого и еще два
про запас, спустились на пляж, не дожидаясь, пока придет
убирать дом окруженная своими кошками Фульвия Фламинеа. Оресте
был уже на пристани и потрошил шестифунтовую дораду, которую
только что поймал.
1 2 3