А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Она такова, какой мы сами себе ее представляем. Мне не хотелось судить Маркуса, пусть этим занимаются другие. Я дал себе слово: говорить как можно меньше и слушать как можно больше, превратиться во внемлющее ухо, которое не высказывает своего мнения. Нам предстояло провести много часов вместе. Это обстоятельство, разумеется, могло способствовать возникновению дружеских чувств, а мне не хотелось испытывать к нему симпатию.
– Начнем с начала, – сказал я.
– Я не убивал ни Уильяма, ни Ричарда.
– Это не то, – возразил я. – С самого начала.
– Если я не ошибаюсь, наш корабль отплыл в Конго…
– Пожалуйста, не спешите, – перебил его я. – Когда и где вы родились?
Маркус Гарвей не знал, ни сколько ему было лет, ни где точно он родился. Он упомянул маленький городок в Уэльсе, но по его неуверенному тону было ясно, что это название для него совершенно ничего не значит. Его отец был родом из одной балканской страны, но Гарвей и в этом вопросе не смог привести каких-либо подробностей. А о своей матери он, напротив, говорил с чувством, и в его голосе звучали благодарность и глубокая грусть. От отца Маркус унаследовал цвет кожи и зеленые глаза, а от матери – невероятную незащищенность и наивность. Последнее заключение я сделал самостоятельно. Он мне об этом не говорил.
Никто и никогда уже не узнает, когда и каким ветром занесло Мирно Севича в Англию. Известно только то, что сразу по приезде он стал жить с Мартой Гарвей (никакого брака – ни церковного, ни гражданского – они никогда не заключали). Девушка была сиротой без прошлого. Мирно познакомился с ней, когда она покинула стены детского дома, где получила воспитание. Марта была чрезвычайно худа. Меня поразило то, что первые воспоминания Маркуса восходили к его младенчеству и представляли собой не образ, а некое осязательное ощущение. Когда он сосал ее грудь, его пальцы трогали впадинки и бугорки над сосками: под кожей Марты прощупывались ребра.
Марта была немного не в себе. Она часто вела беседы с маленькими феями, которых никто, кроме нее, не видел. Эти существа, напоминавшие горящие спички, являлись ей по вторникам и четвергам. Однажды она рассказала Маркусу, что феи курили измельченные дубовые листья, были противницами католицизма и ненавидели скакать, оседланные комарами, выполняя непреклонную волю Лесного Короля.
Сама Марта курила не переставая; детский дом, где она провела долгие годы, принадлежал католическому ордену, а Мирно был неутомимым любовником. Мы можем, таким образом, предположить, что бедная женщина выражала свои фобии при помощи воображаемых фей.
Эта нищая сирота, которая не знала, кем были ее предки, говорила с сыном по-французски. Может быть, она поступала так потому, что французский язык был ее единственным достоянием, приобретенным в детском доме. А возможно, это позволяло ей на какое-то время забыть о своих бурных и запутанных отношениях с Мирно. Жестокие ссоры Марты и Мирно, которые случались столь же часто, как и примирения, обычно завершались его выкриками на языке Балкан. А она визжала по-французски. Кто сказал, что дети не способны разобраться в конфликтах взрослых? В возрасте пяти лет Маркус склонился в сторону французского языка, на котором говорил так же хорошо (или так же плохо), как по-английски. Однако он не знал ни одного слова на грубом языке отца, который окрестил «языком лесов».
У Мирно не было денег, чтобы купить или снять внаем дом, поэтому он приобрел тарантас, который стал их жилищем. Благодаря случайному знакомству он купил у каких-то циркачей старого медведя, которого они уже собирались забить на мясо. Медведь был так же тощ, как Марта, а зубов у него было не больше, чем у маленького Маркуса.
Так началась артистическая карьера семьи Севич. Мирно стал эквилибристом. По словам Маркуса, самым худшим в мире. Его падения, порой очень опасные, не причиняли неудачнику никакого вреда и имели гораздо больший успех, чем его умение ходить по веревке, натянутой на высоте трех метров. Очень скоро этот номер начали представлять как клоунаду. Медведь Пепе танцевал точно коза, проделывая незамысловатые движения без особой грации, потому как просто следовал за движениями морковки, которую Маркус крутил на длинной палке перед его носом. Костюмы артистов ограничивались красными беретами, какие носили испанские карлисты, но уэльские шахтеры вполне удовлетворялись и этим маскарадом.
Что касается опасности соседства с медведем, то можно лишь сказать, что летними ночами Маркус спал рядом с ним под тарантасом. Во время спектаклей мальчик не только заставлял медведя танцевать, но и читал отрывки из пьес Шекспира. Сердца шахтеров смягчались при виде коротконогого мальчугана, исполнявшего роль Отелло из «Макбета». Мужчины аплодировали, а женщины плакали.
В целом они влачили довольно нищенское существование, проводя жизнь в бесконечных скитаниях. Но в памяти Маркуса это время запечатлелось по-другому. Он рассказывал о приключениях труппы МММ (Мирно, Марта, Маркус) с улыбкой на губах. Это были его золотые годы. Так можно сказать о детстве любого человека. Но его рассказы отличались какой-то особой наивностью и полным отсутствием злопамятства.
Дети бедняков не менее счастливы, чем дети богачей. Они не тоскуют по благам, которые им неизвестны. Позднее, когда перед ними открывается несправедливость жизни, они могут стать озлобленными и мстительными существами или борцами за идею. С Маркусом этого не произошло. Казалось, все земные грехи промелькнули мимо него, не ранив его душу и не сделав его жестоким. Он рассказывал о своих невзгодах, но никого и никогда в них не винил. Лишь однажды, когда он вспоминал, как отец задал ему трепку, в его голосе прозвучали горькие нотки.
В тот раз труппа остановилась недалеко от ничем не примечательного городишки. Дело было летом, и Мирно расположил свой тарантас под большим дубом. В свободные часы Маркус лазил по ветвям дерева, как обезьяна.
Его поражало, как нечто такое огромное и непоколебимое могло быть живым: ствол этого дерева могли обхватить три человека, взявшись за руки.
После нескольких представлений было решено отправиться дальше. Но Маркус не хотел уезжать, и в конце концов Мирно пришлось отлупить его как следует.
– Сам не знаю, почему я не желал слушаться отца, ведь этот дуб был обычным деревом, – сказал Маркус с легкой усмешкой.
Но мне казалось, я знал, что с ним произошло. Или догадывался об этом. Возможно, Маркусу пришелся по душе не столько сам дуб, сколько его корни. Быть может, это дерево пробудило в нем желание оседлой жизни. С какими-нибудь друзьями, кроме медведя Пепе. С прочной крышей над головой.
Я уже говорил, что жизнь человека такова, какой он сам себе ее представляет. К этому следовало бы добавить, что людям свойственно придавать то или иное значение лицам и событиям. После нашей беседы я перечитал свои записи и обнаружил, что из двух часов общения сорок пять минут Маркус посвятил рассказу о своей матери и более получаса – о Пепе. Остаток времени ушел на воспоминания об отце и о событиях семейной жизни – именно в таком порядке.
– Господа, ваше время истекло.
Сержант Длинная Спина произнес эти слова так, словно объявлял о часе смертной казни. Гарвей поднялся. До сего момента я не замечал, что цвет его одежды был неотличим от серого оттенка стен. Я тоже встал из-за стола.
– Мне понравилось беседовать с вами, – сказал Маркус, который теперь и в самом деле казался более оживленным, чем прежде. – Мне еще никогда не доводилось так много рассказывать о себе.
Длинная Спина дал указания двум стражникам, которые взяли Маркуса под руки, вывели его из комнаты и проводили по коридору.
Жестокость сержанта вписывалась в строгие рамки регламента тюрьмы. Он показался мне безупречным библиотекарем этого хранилища людей, и я решил вызвать его на разговор.
– Трудно поверить, что его обвиняют в убийстве двух человек, – произнес я, провожая взглядом Маркуса, удалявшегося по коридору. – Он такой маленький и чернявый…
Сержант расставлял стулья по местам механическими движениями. Услышав мои слова, он на секунду остановился. Не снимая рук со спинки стула и не глядя мне в глаза, он сказал:
– Да. Маленький и черный. Как тарантул.
И продолжил двигать стулья, на которых мы с Маркусом только что сидели.
Если бы Гарвей или Нортон, хотя бы один из них, оказался чуть-чуть сильнее или, напротив, чуть-чуть слабее другого, я бы бросил это дело в тот же вечер. Но ни тот ни другой не обладали достаточной силой, чтобы обойтись без моей помощи. И ни тот ни другой не были настолько слабы, чтобы я мог взять решение на себя, не испытывая угрызений совести, и отказаться от участия в этом деле, которое казалось обреченным на провал.
Мы склонны считать свои решения результатом серьезных размышлений. А я думаю, что в первый момент включаются наши чувства, которые воздействуют на мозг подобно невидимому рычагу. «Меня ведь повесят, не так ли?» Моя беда была в том, что, выслушав Маркуса, я не мог избавиться от его влияния.
Какой парадокс! Маркус был воплощением слабости, но слабости несокрушимой. Если бы передо мной оказался обычный заключенный, грубый и жесткий, готовый бороться за свою жизнь до последнего вздоха, я бы предоставил ему возможность решать проблемы собственными силами. Но передо мной возникал образ ребенка, который сражается с волнами тифона. А утопающих не спрашивают, виновны они или нет, – им просто протягивают руку.
Что касается Нортона, то его уязвимость была следствием слабости не характера, а скорее его положения. Он сам признался в том, что оно было отчаянным. Это подтверждалось и тем, что адвокат обратился ко мне за помощью. Нортон не просил меня написать книгу, он хотел, чтобы я исследовал неизвестную землю и составил карту. Ему предстояло истолковать результаты глазами юриста. Таким образом могли проступить скрытые линии, которые свидетельствовали бы в пользу Гарвея.
Записать нашу первую беседу оказалось делом несложным. Как я уже говорил, Маркус имел право всего на два часа свидания один раз в две недели. Это означало, что я целых пятнадцать дней мог редактировать текст, созданный в результате нашего разговора. После того ритма работы, к которому меня вынуждали произведения доктора Флага, эта задача представлялась сущей ерундой. Первую главу я умудрился даже переписать пять раз, чтобы отшлифовать стиль.
На моей манере письма все еще сказывались приобретенные за последнее время штампы. По инерции, не отдавая себе в том отчета, я отредактировал текст первый раз, исправно выполняя нормы Флага. Но потом у меня вдруг открылись глаза. Флаг принадлежал истории, доктора Лютера Флага больше не существовало. И я позволил себе с непередаваемым чувством удовлетворения уничтожить дюжины ненужных прилагательных.
Каждое зачеркнутое прилагательное было личной местью. Я вспоминаю, как, вооружившись красным карандашом, я убивал одно прилагательное за другим; мой смех раздавался по всему пансиону.
– Томми, дружок, что ты там делаешь у себя в комнате? – спросил меня однажды Мак-Маон.
– Рву цепи, господин Мак-Маон, рву цепи! – был мой ответ.
В любом случае, мое профессиональное удовлетворение писателя было обратно пропорционально надеждам, которые я возлагал на свое произведение. Если оно и представляло какой-то интерес, если и передавало какие-то чувства, то лишь потому, что я абсолютно иррационально испытывал симпатию к главному герою. Чего хотел добиться Нортон, заказав написать слезливую историю, похожую на самые слабые произведения Диккенса? Разжалобить суд? Молить о снисхождении общества? Если бы судьи сочувствовали подсудимым, тюрьмы были бы пусты, а они забиты до отказа. Говорят, что правосудие освещает цивилизацию, как яркое солнце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66