А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Оба они изложили это событие, и рассказ Уоллиса, по всей очевидности, следует считать верным, так как нападение на него Престкотта вызвало некоторый переполох, и несколько недель спустя на Главной улице собралась большая толпа, чтобы поглазеть, как молодого человека выводит из тюрьмы Бокардо и, погрузив в карету, увозит. Несчастный был так крепко связан, что едва шел. Впрочем, такие путы – благодеяние для всех, в особенности для него самого. Он был слишком кровожаден, чтобы оставаться на свободе, и слишком безумен, чтобы понести наказание. Надеюсь, читатель поймет меня, если я скажу, что он получил по заслугам.
Но он оставил мне письма и среди них то ключевое письмо, какое Уоллис перехватил по пути к Кола в Нидерланды и какое содержало единственные указания на истинные намерения итальянца на нашей земле. Я отложил это письмо, едва удостоив взглядом, хотя мне и было известно кое-что о том, как его прочесть; в то время мне было не до праздных упражнений ума. Вместо этого я тщательно прибрал мою комнату, доложил бумаги Престкотта к собранию под досками пола – я занимал свое тело бесполезными делами, в то время как разум мой вернулся к скорбным раздумьям. Потом я вышел из дому, чтобы в последний раз увидеться с Сарой.
Она отказалась меня видеть; тюремщик сказал, что этот последний вечер своей жизни она хочет провести одна и не желает никого видеть. Я настаивал, предлагал ему подкуп, умолял и наконец уговорил пойти и спросить еще раз.
– Она не увидится с вами, – произнес он и поглядел на меня сочувственно. – Она сказала: дескать, завтра вы достаточно насмотритесь.
Она меня отвергла, и это опечалило меня более всего остального. Мое себялюбие было таково, что я мог думать только о своих обидах, ведь меня лишили возможности предоставить утешение. Признаю, я выпил тем вечером больше, чем следовало, но вино нисколько не утишило моего горя. Я шел из харчевни в харчевню, с постоялого Двора на постоялый двор, но не мог выносить общества веселых и счастливых людей. Я пил в одиночестве и поворачивался спиной, когда ко мне обращались даже те, кого я считал друзьями. Куда бы я ни приходил, люди, знавшие меня, справлялись о Саре и о том, что я думаю о ней. И всякий раз я чувствовал себя слишком несчастным, чтобы сказать правду. В «Королевской лилии», затем в «Перьях» и, наконец, в «Митре» я раз за разом пожимал плечами и говорил, что ничего не знаю, что это меня не касается, что, насколько мне известно, она могла это совершить; я желал лишь забыться – столь великую жалость к себе самому внушило мне спиртное. Под конец меня пьяного выбросили на улицу, где я, поскользнувшись, снова упал в канаву; на сей раз я там и остался, пока наконец меня силой не подняли оттуда.
– Знаете, мистер Вуд, – произнес мягкий певучий голос у меня над ухом, – сдается, я только что слышал пение петуха. Не странно ли такое для столь позднего часа?
– Оставьте меня.
– А вот я не прочь поговорить с вами, сударь.
Этот незнакомец, этот Валентин Грейторекс, повел меня к себе, усадил у огня и обсушил, после чего сел напротив и стал глядеть на меня с непоколебимым спокойствием, пока я не заговорил первым.
– Я ходил к мировому судье и хотел объяснить, что она невиновна. Я сказал, что это я, а не Сара, убил доктора Грова. Он мне не поверил.
– Вот как?
– Потом я пошел к доктору Уоллису и рассказал ему, и он тоже отказался мне верить.
– Надо думать.
– Почему вы так говорите?
– Ведь иначе она могла бы и не умереть завтра. Вы, думаю, хорошо ее знаете?
– Лучше других.
– Прошу вас, расскажите мне. Я хочу знать о ней все.
Джек Престкотт пишет об этом человеке, о том, как его голос притягивает слух и утишает страдания, поэтому все, к кому он обращается, как будто впадают в безмятежную грезу и слушаются любого его приказа. Так вышло и со мной, и я рассказал ему все, что знал о Саре, все, что вложил в эту рукопись, ибо его глубоко интересовали ее речи и он страстно желал услышать каждое произнесенное ею слово. Когда я передавал ее слова на собрании, из его груди вырвался глубокий вздох и он удовлетворенно кивнул.
– Я должен спасти ее, – завершил я свой рассказ. – Должно же быть что-то, что я смог бы сделать.
– Э, мистер Вуд, вы слишком много читали рыцарских романов. – В его голосе звучала одна лишь доброта. – Быть может, вы видите себя Ланселотом Озерным, что прискачет на белом коне и спасет от костра Гвиневеру, поразит всех врагов и увезет ее в неприступный замок?
– Нет. Я думал, если я пойду к лорду-наместнику или к судье…
– Они не станут вас слушать, – сказал Грейторекс. – Как не стал вас слушать мировой судья или этот Уоллис, как не услышал вас никто в зале суда. Да, «слухом слышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – и не увидите», так сказано в Книге пророка Исайи.
– Но почему столько людей желают ей смерти?
– Вы сами уже прекрасно все знаете, но сердцем не готовы принять случившееся. Вы знаете, что вы видели, вы знаете Библию, и вы слышали ее собственные слова. Вы ничего не можете поделать, и вам ничего не следует делать.
– Но я не могу без нее жить.
– Это – вам наказание за ту роль, какую вы сыграли в свершившемся.
У меня не осталось ни духа, ни сил, чтобы возражать, и выпитое настолько затуманило мой разум, что я не сумел бы вымолвить ни слова, даже если бы и захотел. По прошествии некоторого времени Грейторекс помог мне подняться с табурета и вывел на свежий воздух, который оживил меня настолько, что я смог стоять прямо.
– Это чистилище, друг мой, но, вот увидите, оно не продлится долго. Пойдите поспите, если сможете; молитесь, коли не сможете заснуть. Вскоре все кончится.
Я последовал его совету и всю ночь провел в глубочайшей молитве за себя самого и за Сару, всей душой моля Господа вмешаться и остановить безумие, какое он обрушил на мир. Моя вера слаба, позор для любого, кому жизнь благоприятствовала, как мне. Я был избавлен от богатств и славы, от власти и положения точно так же, как Его доброта уберегла меня от нищеты и тяжкой болезни. Любое бесчестье – только мое, лишь я навлек его на себя, а малейшее достижение – заслуга Его милостью. И, невзирая на это, я был слишком слаб в вере. Я молился жарко, я прибег ко всем известным мне ухищрениям, чтобы обрести ту тихую искренность смирения, какую испытал лишь однажды, когда в морозную стужу ехал верхом по зимней дороге, а Сара сидела позади меня на седле. Малая частица моей души знала, что я всего лишь заполняю часы до той минуты, когда свершится неизбежное. Снова и снова я бросался в борьбу, все более отчаянную с каждой новой попыткой смирить мятежный дух. Но я слишком много времени провел в кругу рационалистов и тех, кто говорил мне, будто век чудес миновал и знамения Божьи, явленные отцам Церкви, были унесены из этого мира, чтобы никогда больше не появиться. Я знал, что это не так, и знал, что Господь и по сию пору может вмешаться и вмешивается в дела людские, но не мог принять этого всем сердцем. Я не мог произнести простые слова: «Да свершится воля Твоя» и сказать их от чистого сердца. Знаю, я хотел сказать: «Да свершится воля Твоя, если она соответствует моим пожеланиям». А это – не молитва и не смирение.
Мои молитвы были напрасны. Незадолго перед рассветом я оставил тщетные попытки, понимая, что Господь покинул меня. Я не обрету помощи, и единственное, чего я желал более всего на свете, не будет мне даровано. Я знал, что потеряю ее, и в то мгновение постиг, что Сара была самым драгоценным, что было в моей жизни и будет в те годы, какие мне еще предстоят. Я примирился с отпущенным мне наказанием и в отчаянии и рассветной тиши, наверное, впервые молился истинно. Знаю лишь, что тьма отпустила меня, и чувство глубочайшего мира снизошло на мою душу, и вновь я оказался на коленях, всем сердцем благодаря Господа за Его доброту.
Я не знал, чего мне ждать, и не мог понять, как может случиться так, что минует неостановимый поход людской жестокости. Но я больше не спрашивал и не сомневался. Одевшись как можно теплее, я накинул на плечи самый плотный плащ – ведь хотя пришла весна, на рассвете подмораживало, – и смешался с толпой, спешащей к крепости в преддверии казни.
Лишь одному человеку было суждено умереть в то утро; судья проявил к другим столько же милосердия, сколько мстительности он проявил к Саре; и казнь должна была свершиться быстро. Когда я подошел, толпа уже окружила большое дерево посреди двора, с толстого сука свисала веревка, а к стволу была прислонена лесенка. Сердце мое упало, и меня вновь охватили сомнения, но огромным усилием воли я отмел от себя подобные мысли. Я не знал даже, зачем я здесь. Разумеется, в моем присутствии не было ни цели, ни смысла, и я не желал, чтобы Сара меня видела. Но я чувствовал, мне необходимо быть здесь, что от этого зависит сама ее жизнь, пусть я и не мог постичь почему.
Лоуэр тоже тут был, в обществе Локка и пары дюжих малых, в одном из которых я узнал привратника из Крайст-Чёрч. Странное общество, подумалось мне, прежде чем в мою душу закралось подозрение о том, что они замышляют. Я не видел Лоуэра несколько дней, но мне следовало бы догадаться, что он не упустит возможности раздобыть новый материал для своей книги. Он был человек добрый, но увлеченный своим делом. Выражение суровой решимости в его лице, когда он расхаживал взад-вперед под деревом, говорило о том, что врач вовсе не предвкушает удовольствия от надвигающихся событий, но и не дрогнет, не отступит от своего.
Я избегал его; я был не в настроении беседовать и лишь мельком взглянул на еще одну кучку людей, с громким разговором и грубыми шутками сгрудившихся вокруг профессора-региуса, стоявшего чуть поодаль. Удели я им больше внимания, я бы большее значение придал перешептыванию Лоуэра со своими товарищами, тому, как они заняли место возле самой виселицы, и выражению сурового удовлетворения, промелькнувшему в лице Лоуэра, когда он оглядывал поле будущей битвы и диспозицию своих сил.
И вот вывели закованную в кандалы Сару, которую сопровождали два крепких стража, хотя в последних едва ли была нужда, такой маленькой, хрупкой и слабой выглядела девушка. Один ее вид разбил мне сердце: глаза у нее слипались от недостатка сна, и черные круги под ними проступали тем ярче, что по лицу разлилась смертельная бледность; прекрасные темные волосы были непокрыты, но теперь они уже не казались прекрасными, она всегда любовно их расчесывала, они были самым большим – на деле, единственным – предметом ее гордости. Теперь, нечесаные и свалявшиеся, они были затянуты в грубый узел на затылке, дабы не мешали веревке.
Я лишь повторяю то, что Кола уже записал с моих слов; она действительно отказалась от пастора с храбростью и смирением, которые вызвали громкие рукоплескания толпы, сама произнесла молитву, а после нее краткую речь, в которой, раскаиваясь в грехах, она не созналась в том единственном, за который ей предстояло умереть. В ее словах не было ни звучного геройства, ни неповиновения, ни воззвания к сочувствию собравшихся, которые были бы уместны, скажи их в сходных обстоятельствах мужчина. Уверен, здравый смысл подсказал ей, что из ее уст такие речи показались бы неподобающими и не завоевали бы ей сострадания толпы. Напротив, путь к ее сердцу лежал через смирение и храбрость, и, так как два эти качества были всегда ей присущи, она снискала рукоплескания тем, что просто была самой собой, а быть таковым и до такой крайней степени – величайший, в моих глазах, подвиг.
Когда со словами было покончено, она вслед за палачом поднялась по лесенке, где стала терпеливо ждать, пока он возился, завязывая петлю у нее на шее. Не знаю, почему повешенья всегда бывают столь низменными и грубыми; последние мгновения жизни должны быть облечены большим достоинством, нежели беспорядочное содрогание рук и ног, когда приговоренный поднимается по шаткой лесенке, и мало кто не вызывает при этом смеха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124