А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Они были уже совсем близко.

Глава десятая
I
– Проходи. – Выпятив челюсть, Мазель взял Гесю за локоть и жестко посмотрел на часового у дверей. – Товарищ со мной.
Говорил он негромко, почти не разжимая зубов, веско роняя каждое слово.
Часовой шмыгнул озябшим носом и, скользнув колючим взглядом по Гесиной фигуре, промолчал. Стоя на морозе в солдатской шинели, перетянутой крест-накрест пулеметными лентами, в драных сапогах и мятой офицерской фуражке, он мечтал о тепле караульного закута. Лимонки на его поясе подернулись инеем, с усов свисали длинные сосульки.
В вестибюле бывшего здания градоначальства было неуютно. Из людских ртов клубами вырывался пар, два пулемета, подняв тупоносые морды, словно церберы, застыли у входа. Вдоль стены кривилась чернильная стрелка, рядом лихо выплясывали корявые буквы: «Комендант».
– Нам наверх. – По мраморной, знавшей лучшие времена лестнице поднялись на второй этаж, повернули в коридор направо. Взявшись за бронзовую ручку, Мазель без стука открыл массивную, мореного дуба дверь и коротко оглянулся на Гесю: – Заходи.
Это была приемная. Стол на резных ножках, черный кожаный диван, бархатные складки портьер, плотно закрывающих окно. Из стены сиротливо торчал ржавый железный крюк – раньше на нем висел парадный, в полный рост, портрет государя императора. Воздух в помещении был сперт, пахло табаком, печным угаром и чем-то кислым. В углу, оседлав венский стул, курил плечистый парень в распахнутом полушубке. Увидев Мазеля, он вскочил, подобрался и машинально, по фронтовой привычке, спрятал папиросу в рукаве.
– Товарищ Мазаев, здравствуйте!
В самой глубине глаз Мазеля зажегся тусклый огонек ненависти.
– Надымил-то, Каблуков, не продохнуть. – Картинно сморщив нос, Шлема небрежно протянул ему руку, кивнул в сторону обитой коленкором двери: – Небось знаешь, легкие-то у Феликса Эдмундовича надорваны. На проклятой царской каторге. Кто там у него?
– Товарищ Петерс. – Парень в полушубке поспешно затянулся и, поплевав на палец, папиросу затушил, сунул окурок за ухо. – Давно уже, чай им два раза подавали.
– А, значит, Петерс. – Мазель с силой закрутил кончик бороды, задумался, потом, вспомнив все-таки про Гесю, усадил ее на диван. – Отдохни пока.
Вытащил портсигар и, ничуть не смущаясь присутствия Каблукова, закурил. Петерс, опять чертов Петерс, выскочка, бабник и хам! Занял его, Мазеля, козырное место. Сволочь.
Время тянулось медленно. Геся отчаянно скучала, парень в полушубке вздыхал, ерзал на стуле, томился, Шлема с важным видом дымил, мерил приемную шагами. То и дело заходили какие-то люди, спрашивали то Дзержинского, то Петерса, то закурить, жали руку Мазелю, хлопали по спине Каблукова и с озабоченным видом уходили. Далеко было слышно, как стучат по паркету их подкованные, задубевшие сапоги.
Наконец обитая коленкором дверь открылась, и показался человек с лицом умным и волевым, на котором, правда, внимательный наблюдатель разглядел бы следы всех худших пороков, существующих в природе.
– А, Мазаев, привет, – кивнул он расплывшемуся в улыбке Шлеме, коротко мазнул глазами по Гесиному подбородку и, нахмурившись, уперся взглядом Каблукову в лицо: – В чем дело, товарищ, почему не бережете революционное время?
Разговаривал Петерс в интеллигентной манере, с заметным прибалтийским акцентом, не спеша.
– Что значит, приговор не утвержден? Я же сказал, начинайте по списку, поставить подпись недолго. В деле борьбы с контрреволюцией важна не закорючка на бумаге, а головы врагов. Ладно, давайте-ка начинать.
Он цепко ухватил Каблукова за рукав и, как-то по-особенному значимо кривя тонкие губы, вывел его из приемной. Едва дверь за ними закрылась, на пороге кабинета появился Дзержинский в длинной, до пят, шинели внакидку. Между указательным и средним пальцами левой руки он держал дымящуюся папиросу.
– Так это и есть ваша жена, товарищ Мазаев? Очень приятно, прошу. – Он сделал приглашающий жест, посторонился, пропуская Гесю в кабинет, и дружелюбно посмотрел на Шлему: – А вы, Сергей Петрович, пока займитесь чем-нибудь, вопрос деликатный.
Опустившись на предложенный стул, Геся заметила в углу за ширмой разобранную постель и быстро перевела взгляд на хозяина кабинета: «Ну и чучело, однако!»
Ее поразило, что Дзержинский, чье имя вызывает у всех безотчетный ужас, очень уж неказист собой – тощий, угловатый, с жидкой бороденкой «а-ля черт» и большими залысинами на лобастой голове. Казалось, вся его жизненная сила сосредоточилась в глазах – они сверкали сумасшедшим блеском, взгляд их был пронизывающим, исступленным, словно у средневекового фанатика, во имя веры идущего на костер.
«Нет, такому не до гребли, – коротко вздохнув, Геся скрестила ноги под стулом, расстегнула верхнюю застежку шубы, – чистый психический, маньяк. Середины не знает». Она не ошиблась, Дзержинский в самом деле был максималистом; не желая замечать полутонов, в жизни он признавал лишь два цвета – белый и черный. Все в нем было доведено до крайности, усугублялось врожденным «шляхетским» гонором и обостренным чувством болезненного самолюбия.
В юношестве он был истовым католиком и в шестнадцать лет твердо решил посвятить себя церкви. «Бог – в сердце! Да, в сердце, а если бы я когда-нибудь пришел к выводу, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб! Без Бога я жить не могу», – сказал он как-то своему старшему брату, атеисту, Казимиру. Когда же мать и семейный ксендз с трудом отговорили Фелека от карьеры священника, в сердце его образовалась пустота. Однако скоро он нашел себе нового кумира – автора «Капитала»…
– Товарищ Мазаев рассказывал мне о вас, – Дзержинский поплотнее закрыл дверь, твердо чиркнув спичкой, прикурил погасшую папиросу. – Жуткая история. Пьяный русский сброд насилует еврейскую девушку, и все это с подачи православных мракобесов! Проклятый царизм!
Впитавший с материнским молоком ненависть к России, которая лишила Польшу независимости, он терпеть не мог москалей. Геся, промолчав, скорбно вздохнула, и, глянув ей в лицо, Дзержинский вдруг почувствовал, как тяжело забилось сердце. Ах, Езус Мария, и почему это у евреек такие глаза, огромные, печальные, задевающие самые сокровенные струны души? Он сразу вспомнил Юлию, незабвенную Юлию Гольдман, свою первую и единственную любовь. Вспомнил ее последние, тихие, словно весенний ветерок, слова любви. Почему тогда в Швейцарии он не умер вместе с ней…
«Нервы ни к черту! – Дзержинский отвернулся и, взяв себя в руки, за одну затяжку докурил папиросу. – Надо будет подумать насчет хвойных ванн». Как обычно, настроение у него резко переменилось, превратившись из сентиментального, жалостливого в крайне агрессивное, вызывающее экзальтацию и прилив сил.
– Если вы пришли к нам, чтобы мстить, немедленно уходите.
Он уже совсем по-другому, твердо, оценивающе, посмотрел на Гесю и решительно сунул окурок в пепельницу. Глаза его сузились, взгляд сделался острым, словно булатный клинок.
– Запомните, у вас не должно быть никаких эмоций, ничего личного, только трезвый расчет и вера в революцию. Вы отказались от брата, классового врага, – это хорошо. Никаких родственных привязанностей! Пламя смертельной борьбы должно выжечь из сердца все чувства, оставить только любовь к свободе, только уверенность в победе пролетариата. Враги не дремлют. – Дзержинский снова закурил, сутулясь, прошелся до окна и обратно. – Одних демобилизованных офицеров в Питере пятьдесят тысяч, затаились, только и ждут, чтобы взять революцию за горло, на штыках вернуть старую жизнь. Не выйдет!
С неожиданной яростью он ударил кулаком по столу, свирепо раздувая ноздри, сверкнул глазами.
– Хватит у вас сил сражаться на переднем крае борьбы? Не испугаетесь грязи и крови? Если что, с товарища Мазаева берите пример, муж ваш – кремень.
«Муж мой дерьмо». Чуть улыбнувшись, Геся молча выдержала взгляд, и Дзержинский, сразу успокоившись, уселся за стол, глубоко затянулся, погруженный в свои мысли.
В сердце его зашевелилась старая, змеей свернувшаяся обида. Все верно, грязь, скверна, кровь. В подвале пол не отмыть, ноги скользят. Трупов столько, что нет возможности хоронить, приходится спускать под лед. Побои, пытки, палачество. А во главе этого ада стоит он, Феликс Дзержинский, революционер с 1896 года, полжизни проведший по тюрьмам и только в феврале семнадцатого года вышедший из Бутырки! Его именем, именем польского шляхтича, москали пугают своих детей.
Увы, лучшего места в республике для него не нашлось, все ключевые должности заняли безродные выскочки, отсидевшиеся по заграницам и прикатившие под самый занавес, чтобы снять с молока все сливки. У них там в Совнаркоме кто сидит-то, пся крев? Троцкий – словоблудливый демагог, политикан с наклонностями уголовника, Ленин – крикливое ничтожество, не нюхавший параши воинствующий марксист, Дыбенко – хам, сиволапое быдло, немытая деревенщина, Коллонтай – песья девка, курва, штатная наймитка германских спецслужб, Свердлов – дешевый громила, местечковый бандит…
Заседают, пся крев, выпускают декреты, и все никак товарищу Дзержинскому забыть не могут, что в одиннадцатом году он возглавлял «жондовцев» – польских меньшевиков. Спасибо еще, Ленин оказался трусоват и, сразу заглотив наживку насчет «угрозы кровавой контрреволюции», согласился на создание ЧК. А то прозябал бы где-нибудь на периферии, на захолустных должностях, уж лучше так, палачом, по колено в крови.
И никому, ни одной живой душе не подавать виду, как тяжело на сердце, как страдает оно, ноет по ночам. Единственный сын, кровиночка, Ясик, неизлечимо болен слабоумием, Софья, жена, далеко, и отношения с ней натянуты. Нет ничего, кроме революции, кроме усталости, грязи и скверны. А все-таки, какие глаза у этой пани Мазаевой, сразу вспоминаешь о бедной Юлии – у нее был такой же взгляд, печальный, кристально честный и несгибаемо твердый. Словно у Езус Марии, заступницы нашей. С такими глазами и надо делать революцию.
– Ну, хорошо. – Опершись ладонями о стол, Дзержинский порывисто поднялся и, подметая шинелью пол, вышел на середину кабинета. – Если вас не страшат трудности, начинайте. Завтра же. Поработайте пока с комиссаром Зотовым, он у нас проверенный товарищ.
– Благодарствую, – Геся встала, изобразила признательность на лице, – за доверие.
– Желаю успехов. – Дзержинский крепко, по-мужски, пожал ей руку и, не мигая, уставился в глаза своим бешеным, иезуитским взглядом. – Теперь все зависит от вас. Никакой пощады. В первую очередь всю силу классовой ненависти обрушьте на своего брата, верните народу награбленные ценности. Полностью искорените в себе родственные чувства. Слова – ничто, главное – дела. До свидания.
Резко развернувшись на каблуках, он уселся за стол и, словно забыв о присутствии посторонних, принялся что-то стремительно писать.
– До свидания. – Геся бочком вышла из кабинета и, рывком распахнув шубу, плюхнулась на диван рядом с Мазелем. – Дай остыну, мокрая как мышь. И закурить дай, всю нервит.
– Ну, что говорит? – Шлема торопливо достал портсигар, ловко вытянул папиросу и, не дав курантам пропищать «Боже, царя храни», быстро захлопнул крышку. – Как он?
– На дело толкает. – Прикурив, Геся жадно затянулась, далеко выпустила дым из ноздрей. – Желает видеть моего братца в гробу и белых тапках, добровольно сдавшим всю награбленное трудовому народу.
От духоты, волнения и табачного дыма в горле у нее пересохло. Ткнув окурок в жестянку, служившую пепельницей, она поднялась и стала застегивать шубу.
– Нутро завяло, двинули домой, самовар поставим.
– Что за вопрос! – Шлема взял ее под локоток, открыв дверь, вывел в коридор. – И самоварчик поставим, и другой какой прибор…
А уже в машине он вдруг стал серьезен и тихо, будто про себя, произнес:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41