– Отрепетировали? – весело спросил встретивший меня Заргарьян.
– Что отрепетировал? – смутился я.
– Рассказ, конечно.
Он видел меня насквозь. Но злость во мне тут же подавила смущение.
– Мне тон ваш не нравится.
Он только хохотнул в ответ.
– Выкладывайте все, что вам не нравится. Магнитофон еще не включен.
– Какой магнитофон?
– «Яуза-десять». Великолепная чистота звука.
К вмешательству магнитофона я подготовлен не был. Одно дело просто рассказывать, другое – перед магнитофоном. Я замялся.
– Садитесь и начинайте, – подбодрил меня Никодимов. – Вы же оставляете след в науке. Вообразите, что перед вами хорошенькая стенографистка.
– Только без охотничьих рассказов, – ехидно прибавил Заргарьян. – Пленка сверхчувствительная с настройкой на Мюнхгаузена: тотчас же выключается.
Я по-мальчишески показал ему язык, и моя скованность сразу пропала. Рассказ я начал без предисловий, в свободной манере, и чем дальше, тем он становился картиннее. Я не просто рассказывал – я пояснял и сравнивал, заглядывал в прошлое, сопоставлял увиденное с действительностью и свои переживания с последующими соображениями. Вся напускная ироничность Заргарьяна тотчас же испарилась; он слушал с жадностью, останавливая меня только для того, чтобы переменить катушку. Я воскрешал перед ними все запечатлевшееся в лабораторном кресле: и ярость Елены в больнице, и перекошенное злобой лицо Сычука, и неживую улыбку Олега на операционном столе, – все, что запомнилось и поразило и поражало даже сейчас, когда я передавал магнитофонной пленке еще живое воспоминание.
Катушка еще крутилась, когда я закончил: Заргарьян не сразу выключил запись, зафиксировавшую, должно быть, еще целую минуту молчания.
– Значит, пассажа не видели, – огорченно заметил он. – И дороги к озеру не было. Жаль.
– Погоди, Рубен, – остановил его Никодимов, – не об этом же речь. Ведь почти идентичные фазы. То же время, те же люди.
– Не совсем.
– Ничтожные ведь отклонения.
– Но они есть.
– Математически их нет.
– А разница в знаках?
– Разве она меняет человека? Время – может быть. Если минус-фаза, возможно, встречное время.
– Не убежден. Может быть, только иная система отсчета.
– Все равно скажут: фантастика! А разум?
– Если вовсе не грешить против разума, то вообще ни к чему не придешь. Кто это сказал? Эйнштейн это сказал.
Разговор не становился понятнее. Я кашлянул.
– Извините, – смутился Никодимов. – Увлеклись. Покоя не дают ваши сны.
– Сны ли? – усомнился я.
– Сомневаетесь? Значит, думали. А может, начнем объяснение с вашего объяснения?
Я вспомнил все насмешки Гали и, не боясь снова услышать их, упрямо повторил миф о Джекиле и Гайде, встречающихся на перекрестках пространства и времени. Пусть антимир, пусть множественность, пусть мистика, собачий бред, но другого объяснения у меня не было.
А Никодимов даже не улыбнулся.
– Физику изучали? – вдруг спросил он.
– По Перышкину, – признался я и подумал: «Началось!»
Но Никодимов только погладил бородку и сказал:
– Богатая подготовка. Ну и как же с помощью такого светила, как Перышкин, вы представляете себе эту множественность? Скажем, в декартовых координатах?
Поискав в памяти, я нашел уэллсовскую утопию, куда въезжает мистер Барнстепл, не сворачивая с обычной шоссейки.
– Отлично, – согласился Никодимов, – будем танцевать от этой печки. С чем сравнивает наше трехмерное пространство Уэллс? С книгой, в которой каждая страница – двухмерный мир. Значит, можно предположить, что в многомерном пространстве могут так же соседствовать трехмерные миры, движущиеся во времени приблизительно параллельно. Это по Уэллсу. Когда он писал свой роман после первой мировой войны, гениальный Дирак был еще юношей, а его теория получила известность только в тридцатых годах. Вы, конечно, представляете себе, что такое «вакуум Дирака»?
– Приблизительно, – сказал я осторожно. – В общем, это не пустота, а что-то вроде нейтринно-антинейтринной кашицы. Как планктон в океане.
– Образно, но не лишено смысла, – опять согласился Никодимов. – Вот этот планктон из элементарных частиц, этот нейтринно-антинейтринный газ и образует как бы границу между миром со знаком плюс и миром со знаком минус. Есть ученые, которые ищут антимиры в чужих галактиках, я же предпочитаю искать их рядом. И не только симметрию мир – антимир, а безграничность этой симметрии. Как в шахматах мы имеем бесконечное разнообразие комбинаций, так и здесь бесконечное сочетание миров – антимиров, соседствующих друг с другом. Вы спросите, как я представляю себе это соседство? Как стабильное, геометрически изолированное существование? Нет, совсем иначе. Упрощенно – это мысль о неисчерпаемости материи, о бесконечном движении ее, образующем эти миры по какой-то новой, еще не познанной координате, а точнее, по некоей фазовой траектории…
– Ну, а как же обыкновенное движение? – перебил я недоуменно. – Я тоже частица материи, а передвигаюсь в пространстве независимо от вашего квазидвижения.
– Почему «квази»? Просто одно независимо от другого. Вы передвигаетесь в пространстве независимо и от вашего движения во времени. Сидите ли вы дома или куда-нибудь едете – все равно стареете одинаково. Так и здесь: в одном мире вы можете, скажем, путешествовать по морю, в другом – в то же время играть в шахматы или обедать у себя дома. Более того, в бесконечном повторении миров вы можете ездить, болеть, работать, а в другом бесконечном множестве подобных миров вас вообще нет: несчастный случай, самоубийство или попросту не родились – родители не встретились. Надеюсь, вам понятно?
– Вполне.
– Притворяется, – сказал Заргарьян. – Ему сейчас живой пример нужен – сразу поймет. Представьте себе обыкновенную киноленту. В одном кадре вы летите на самолете, в другом стреляете, в третьем убиты. В одном дерево растет, в другом его срубили. В одном памятник Пушкину стоит на Тверском бульваре, в другом – в центре площади. Словом, раскадрованная жизнь, движущаяся, скажем, вертикально, снизу вверх или сверху вниз. А теперь представьте себе ту же раскадрованную жизнь, но еще движущуюся от каждого кадра горизонтально, слева направо или справа налево. Вот вам и приблизительная модель материи в многомерном пространстве. А в чем, по-вашему, самая существенная разница между этой моделью и моделируемым объектом?
Я не ответил: какой смысл гадать?
– Идентичных кадров нет, а идентичные миры существуют.
– Похожие? – переспросил я.
– Не только, – вмешался Никодимов. – Мы еще не знаем закона, по которому движется материя в этом измерении. Возьмем простейший – синусоидальный. Обычную синусоиду: малейшее изменение аргумента дает соответствующее изменение функции, а значит, и другой мир. Но ровно через период мы получим то же значение синуса и, следовательно, тот же мир. И так далее до бесконечности.
– Значит, я мог попасть в такой же мир, как и наш? Точь-в-точь такой же?
– Даже разницы бы не заметили, – сказал Заргарьян.
– А как вы объясняете мой случай на бульваре?
– Так же, как и вы. Джекиль и Гайд.
– Громов из другого мира в моем обличье?
– Вот именно. Какие-то Никодимов и Заргарьян переместили сознание вашего двойника. Это произошло не мгновенно, не сразу. Ваше сознание сопротивлялось, спорило – отсюда этот дуализм в первые минуты, – потом подчинилось агрессору.
Я высказал предположение, что мой злополучный эпизод в больнице был обменным визитом, но Никодимов усомнился:
– Возможно, но маловероятно. С большей вероятностью можно предположить, что это был Громов, в чем-то подобный вашему агрессору. Та же профессия, тот же круг знакомств, та же семейная ситуация. Но я уже говорил вам о возможности почти полной и даже совсем полной идентичности…
– Образно говоря, – перебил Заргарьян, – мы побывали в мирах, границы которых подогнаны к границам нашего мира, внутренне касаются. Назовем их ближайшими, условно, конечно. А еще более интересны миры, пересекающие наш или, скажем, вообще не имеющие с нашим точки касания. Там время или обогнало наше, или отстало. И, кто знает, насколько? – Он помолчал и прибавил почти мечтательно: – За какой-то березкой, давно знакомой… в тишине, открывается вдруг незнаемое – неизвестное, странное, незнакомое…
– Вы не договариваете, – усмехнулся я, вспомнив те же стихи. – Там дальше иначе: «…грустное дело – езда в незнаемое. Ведь не каждый приедет туда, в незнаемое…»
На столе зазвонил телефон.
– Не каждый… – задумчиво повторил Никодимов. – Наш шеф не приедет.
Телефон продолжал звонить.
– Легок на помине. Не подходи.
– Все равно найдет.
Езда в незнаемое была отложена до вечерней встречи в ресторане «София», где свобода от начальственного вмешательства была полностью обеспечена.
NOSCE TE IPSUM
Ольгу я не видел до ужина – она задерживалась в поликлинике. Поговорить о случившемся было не с кем: Галя не звонила, а Кленова я тщательно избегал из-за порой нестерпимой его дидактичности и даже сбежал из-за этого с редакционной «летучки».
Почти час я бродил по улицам, дабы не прийти слишком рано и не торчать с глупым видом у ресторанного входа. Пытаясь собраться с мыслями, посидел у памятника Пушкину, но все услышанное утром было так ново и так удивительно, что даже обдумать это я так и не смог. В конце концов, весь ход мыслей свелся к тому, как оценить мою встречу с учеными. Как небывалую удачу, счастье газетчика, или как угрозу, какую всегда таит в себе непознаваемое. Я больше склонялся к «счастью газетчика». Если бы лабораторный кролик мог рассуждать, он, вероятно, гордился бы своим общением с учеными. Гордился и я. Вторичным признаком «счастья газетчика» был тип ученого, к какому принадлежали мои друзья. Я где-то читал, что ученые делятся на классиков и романтиков. Классики – это те, кто развивает новое на основе старого, прочно утвердившегося в науке. А романтики – это мечтатели. Они интересуются смежными, даже весьма отдаленными областями знаний. Они выдвигают новое не только на основе старого, но чаще всего с помощью совершенно неожиданных ассоциаций. Свое восхищение этим типом ученого я и выразил как-то в одном журнальном очерке. Теперь меня столкнуло с ним «счастье газетчика». Только романтики могли так смело и безрассудно грешить против разума, и, каюсь, мне очень хотелось продолжить свое участие в этом грехе.
С такими мыслями я и пришел на свидание не раньше, а даже позже моих новых друзей. Они уже дожидались меня у входа – улыбающийся Заргарьян и скромно тушующийся за ним Никодимов в старомодном, чопорном пиджаке. Ему очень подошел бы стоячий крахмальный воротничок, какие носили в начале века: таким ветхозаветно строгим выглядел сейчас ученый. Зато Заргарьян был поистине неотразим: в темном дакроновом костюме с галстуком, спущенным ровно настолько, чтобы видеть позолоченную булавку, скреплявшую воротничок рубашки, закругленный на уголках, он настолько поразил воображение тучного лысоватого метра, что тот даже не заметил нас с Никодимовым. Мы шли сзади, с улыбкой наблюдая, как суетился он перед долговязым Рубеном, придирчиво выбирая заказанный нами укромный столик.
Когда все было подано, Заргарьян сказал, разливая коньяк:
– Первый тост мой – за случайные встречи.
– Почему за случайные?
– Вы даже вообразить не можете, как велика роль случая в моей жизни. Случайно познакомился с Зоей, случайно через нее – с вами. И даже с Павлом Никитичем тоже случайно. Прочел лет пять назад в «Вестнике Академии наук» его статью о концентрации субквантового биополя – и сразу к нему. Тут и оказалось, что разными путями мы подошли к одной и той же проблеме.
Он замолчал. Я вспомнил слова Кленова о том, что они оба работали в совершенно различных областях науки, но спросить не успел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20