А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

За окном накрапывал дождь, капли звонко стучали по жестяному карнизу. Он услышал, как Ирка на первом этаже включила свет, передвинула стул.
Что же они делали весь день? Ходили по городку, болтали о пустяках, хохотали и боялись, боялись сказать хоть слово о том, ради чего приехали. Колька опустился на койку: «Блажь! Блажь! — твердил он себе, охватив лицо ладонями. — Идиотская игра в благородство! Ах! Какой я хороший, как умею вести себя с чужой женой, как знаю меру! Ирка — чужая жена! Это придумать надо! А будет ли подло по отношению к кому бы то ни было, если спущусь вниз? А я спущусь!»
И, распахнув дверь, не сдерживаясь, грохоча ботинками по гулким деревянным ступенькам, он сбежал на первый этаж и постучал в дверь номера. Дежурная подняла глаза от газеты и смотрела, как он стучал, как вошел и закрыл за собой дверь. И не проронила ни слова.
— Зачем ты пришел? — спросила Ирка.
— Мне показалось, что ты ждешь меня, — Колька подошел и сел рядом, на ее кровать.
— Зачем ты пришел, Коля? — повторила она отрешенно.
— Ты так спрашиваешь, будто я пришел слишком поздно.
— А разве нет, Коля?
— Ты так говоришь, будто в этом моя вина!
— А разве нет?
— В чем же она?
— Ты не настоял на своем.
— У меня была такая возможность?
— Ты говоришь о возможности или разрешении? Разрешения на это никому не даются. А возможность... Никто не мог отнять ее у тебя.
— Блажь. Все было решено простым голосованием — у вас два голоса, у меня один. И все. Посторонних просим покинуть помещение.
— Может быть, ты и прав... Скорее всего, ты прав... Но, Коля, могу же я иметь какое-нибудь оправдание тому, что произошло!
— Зачем тебе оправдания? Переиграть, и все.
— Провести новое голосование? — грустно спросила Ирка. — Ты думаешь, мы с тобой наберем большинство?
— Смотря за кого проголосуешь ты.
Колька твердо посмотрел Ирке в глаза. Она улыбалась. И такой ее улыбки он не видел. Это была ночная улыбка, в ней чувствовались и сговор, и тайна, которой он не знал. И была еще в ее улыбке новая суть поступков, ночная, делающая все, что бы ни произошло, естественным, единственно возможным. Колька растерялся.
Представил ее губы, сдавленные поцелуем, влажные блики на них, увидел, как Ирка откидывает голову, чтобы глотнуть воздуха, и... Колька боялся. Но страх не был помехой, наоборот, подстегивал. Боялся Колька вовсе не того, что ему предстояло, он опасался сделать не так, как нужно, и в то же время ощущал отчаянную и болезненную решимость. Колька не думал о том, любит ли он Ирку, любит ли она его — все это было позади.
Или впереди. Потом, возможно, это станет главным, но сейчас было не до того. Медленно, словно превозмогая страшную усталость, он поднялся, подошел к двери и повернул ключ. Ирка смотрела на него выжидательно и улыбчиво. В ее улыбке было и поощрение, любопытство, страх. Он чувствовал, что не сможет ничего сказать, не сможет посмотреть ей в глаза. И, не оборачиваясь, медленно поднял руку, нащупал выключатель, погасил свет. Ему сразу стало легче, будто свет был третьим в этой громадной, несуразной комнате, заставленной множеством железных кроватей.
В темноте он подошел к Ирке вплотную и остановился.
— Что ты задумал? — спросила она.
— Не знаю... Может, ты догадываешься?
— Понятия не имею.
Колька сел рядом. Он мучительно искал слова, понимая, что должен сказать что-то очень мужское, независимое, такое, чтобы Ирка сразу поняла... Но вся сложность была в том, что Колька хотел сказать свое. Чужие слова у него были, но он не решался произнести их, потому что эти слова уже говорили другие мужчины другим женщинам, и сказать их Ирке казалось ему предательством, чем-то неприличным, чуть ли не позорным.
— Ира, — начал он, едва ли не первый раз назвав ее по имени за весь день. — Понимаешь...
— Ну?
— Ира...
— Ну? Ну?!
Он гладил ее по лицу, целовал в губы, глаза, а Ирка сидела неподвижно, лишь изредка наклоняя голову, чтобы ему было удобнее.
— Я люблю тебя! — быстро сказал он, с отвращением чувствуя фальшь этих слов. Не потому, что не любил ее, нет, именно любовь давала сейчас ощущение правоты, справедливости. Ему казалось, что этих слов требовал какой-то официальный, противный ему ритуал. Произнесенную фразу он слышал так часто, так часто читал се, что она давно уже стала для него фразой из старого пошлого анекдота. А хотелось найти слова свои, которые бы выразили то, что чувствовал он, слова, которых еще никто не произносил, которые стали бы их паролем, тайной, клятвой. Но он не нашел их. Он еще не знал тогда, что таких слов нет. — Понимаешь, — сказал он, — я... в общем, я тебя люблю.
А Ирка будто ждала именно этих слов, будто они были для нее и клятвой, и паролем. Она засмеялась и обняла его. А Колька, снова казнясь фальшью, но теперь уже не слов, а действий, нащупав пуговицы на ее платье, начал осторожно выталкивать их из петель.
— Подожди, я сама...
Колька опустил руки и услышал в темноте, как беспомощно и опустошенно зашелестело платье, как упало оно на спинку кровати.
— Ну, что же ты... Взялся, так помогай...
Услышав ее смех, Колька вдруг успокоился. Это был смех, которым смеются вовсе не потому, что смешно.
— Чего ты ждешь? Тебе тоже надо помочь? — спросила Ирка.
Колька тоже засмеялся и с радостным изумлением понял вдруг, что у него тоже такой же ночной смех.
Значит, и он усвоил ночную суть поступков, значит, все, что сейчас произойдет, будет единственно правильным.
Было еще темно. Подойдя к окну, Колька увидел, как по стеклу медленно сползают вниз блестящие капли.
Одевшись и выйдя из гостиницы, он остановился на крыльце. Стояла такая тишина, что слышно было, как падали на мокрую землю срывающиеся с крыш дождинки.
Через минуту с чемоданом вышла Ирка.
— Ну и погодка, — сказала она. — Даже не верится, что будет утро.
— Уже утро, — суховато сказал Колька. — Ты едешь домой?
Ирка промолчала.
— Может, ты не поедешь домой?
— А куда?
— Придумаем. Дело нехитрое.
— Нет, сейчас я не могу.
— А когда сможешь?
Она передернула плечами, взяла чемодан и направилась к автобусной остановке. Когда подошел автобус и осветил фарами остановку, оказалось, что в глубине дощатой будки кроме них ожидали первого рейса еще несколько пассажиров. Рассвет застал их в дороге. Автобус мчался сквозь светящийся туман, а где-то впереди сверкало солнце, временами просвечивало синее небо.
Они возвращались в настоящее. И было между ними что-то легкое и холодное... Освобождающая отчужденность.
Оказывается, до сих пор живет в нем город его юности с пыльными, раскаленными на солнце булыжниками и проросшей сквозь них травой, и до сих пор каждую осень эти булыжники покрываются инеем, и трава, растущая сквозь них, тоже покрывается инеем, и опавшие за ночь, замерзшие листья блестят на утреннем солнце, словно вырезанные из фольги. И есть на окраине города крутой овраг с заросшими склонами и холодным чистым ручьем на дне, и есть некрашеное окошко на корявой улочке. И поныне его, веснушчатого парнишку, можно увидеть у того окна, до сих пор ходит он там, как мимо своего несбыточного будущего. И до сих пор там сумасшедше пахнет сирень, и катятся по булыжникам мерзлые листья, и идет дождь, и крутится мокрый, скрежещущий телефонный диск, и раздражающе звенит в квартире у Ирки телефон, и до сих пор еще не кончилась та ночь в маленькой гостинице, и стоят вокруг них пустые кровати, как молчаливые, осуждающие свидетели...
Да, Коля, все это продолжается и сейчас, потому что все это стало тобой. Ты сам уже состоишь из запаха сирени и телефонного писка, из скрипа той узкой кровати, и до сих пор светится в тебе задернутое вязаными занавесками окно. И пусть давно уже нет на земле того дома, все равно за его окнами мелькает иногда знакомая тень — и из этой тени ты состоишь, и из того, что сказал и что тебе ответили... И пусть ты стал угрюмым и молчаливым стариком — это неважно. Состоишь ты все из тех же вещей. Только меньше их стало. И освободилось место для другого. Для Острова.
И тогда же, в ту ночь, когда выпал первый снег, Панюшкин, все еще закутанный в одеяло, подошел к столу и записал в дневнике:
"Как страшно ты. Коля, соскучился по юности! По незнакомому девичьему лицу, по волнению и неопределенности, по весеннему вечеру, когда рядом с тобой идет человек, которого ты почти не знаешь, но который тебе нравится, и ты готов сию минуту связать с ним все свои помыслы на оставшуюся жизнь.
Как ты соскучился по полуночным трамваям, по пустынным и гулким ночным шоссе, по тихим дождям и мокрым тропинкам. Да! И по Луне. По теплой Луне, по лунным дорожкам на тихой воде, по отсветам ночных окон и по четкому стуку каблучков о ночной асфальт.
И не покидает ощущение, будто тогда, в юности, ты обладал истиной, которую тщетно пытаешься обрести вот уже сколько лет".
* * *
«Я хочу занять место Панюшкина. Я считаю, что достоин занять его место. Я уверен, что никто, кроме меня, не сможет выполнять обязанности начальника строительства».
Этих слов Званцев не произносил ни мысленно, ни вслух, ни для себя, ни для кого бы то ни было. Вообще продвижение по службе не тревожило Званцева. Он становился инженером, заместителем главного инженера, а затем и главным, когда его желания, самолюбие лишь созревали для этих должностей. Званцев был уверен, что никакие посты от него не уйдут, что все будет идти само собой и ему достаточно лишь выполнять свои обязанности. Да, их нужно выполнять хорошо, всерьез, а к этому он был готов. Дело он знал, работал с удовольствием, и не было у него ни забот, ни увлечении, которые отвлекали его от основного. Званцев не отбывал повинность на работе, он ею жил, и одно только это давало ему уверенность, что все у него будет отлично.
Но с приездом Комиссии Званцев почувствовал, что ему почему-то стало неуютно в том положении, которое складывалось на стройке. Панюшкина снимают — об этом говорили все, говорили открыто, как о событии очевидном и неизбежном. И надо же — Званцева эти разговоры не оставляли равнодушным, он начал ощущать причастность к судьбе Панюшкина, неожиданно для себя обнаружив, что от него требуются действия, связанные с заботой и о собственной судьбе. Но Званцев отнес свои тревоги к ожиданию новостей. «Я жду перемен, какие бы они ни были. И все». Так он определил свое состояние и успокоился, найдя в этом объяснении нечто достойное. И, когда собралась Комиссия, чтобы заслушать отчет руководителей стройки, Званцев был уверен в себе.
Запоздавший Панюшкин быстро протиснулся к своему месту, сел, с силой потер ладонями лицо, сцепил пальцы и плотно уложил на стол сдвоенный кулак.
И, словно наполнившись его твердостью, готовностью дать бой, Званцев сдержанно начал докладывать о положении дел на стройке, о зимней укладке, свободно, не заглядывая в записи, перечислял детали — от мощности тягачей до коэффициента скольжения труб по льду. Рассказал о подготовительной работе с водолазами, водителями тягачей, механиками. Легко и охотно сыпал цифрами, фактами, доводами, ссылался на рекомендации, инструкции, указания, приказы и делал это с явным удовольствием. Званцев понимал, что выглядит неплохо, что его тон, жесты, даже рост придают убедительность всему, что он говорит.
Званцев ни разу не произнес слова "я". Достаточно было того, что именно ему было поручено давать пояснения. Он отмечал техническую грамотность Панюшкина, его опыт, высокий класс специалиста и откровенно радовался честности игры, которую вел в эти минуты.
Однако в происходящем все явно видели второй смысл: главный инженер стройки, выученик Панюшкина и его правая рука, человек, вобравший мастерство старого строителя, обладающий молодостью, опытом, образованием, помимо прочего, рассказывал еще и о себе. И его непроизнесенные слова звучали примерно так: "Как вы сами понимаете, я говорю не только от своего имени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59