Одним скачком я перепрыгнул крышу тюрьмы и калифорнийское небо и очутился среди звезд. Я обдуманно говорю «звезд». Я странствовал среди звезд и видел себя ребенком. Я был одет в мягкие шерстяные и нежно окрашенные одежды, мерцавшие в холодном свете звезд. Разумеется, внешний вид этих одежд объяснялся моими детскими впечатлениями от цирковых артистов и детскими представлениями об одеянии ангелочков.
Как бы то ни было, в этом одеянии я ступал по межзвездным пространствам, гордый сознанием, что переживаю какое-то необычайное приключение, в конце которого открою все формулы космоса и выясню себе конечную тайну Вселенной. В руке у меня был длинный стеклянный жезл. Кончиком этого жезла я должен был коснуться мимоходом каждой звезды. И я знал с полной уверенностью, что если я пропущу хоть одну звезду, то буду низвергнут в некую бездну в виде кары за непростительную вину.
Долго продолжались мои звездные скитания. Когда я говорю «долго», то вы должны принять во внимание неимоверное расширение времени в моем мозгу. Целые столетия я блуждал по пространствам, задевая на ходу рукой и кончиком жезла каждую попадающуюся звезду. Путь мой становился все светлее. Неисповедимая цель бесконечной мудрости приближалась. И я не делал ошибки. Это не было мое другое «я». Это не было тем переживанием, которое я испытывал раньше. Все это время я сознавал, что я — Дэррель Стэндинг — странствую среди звезд и ударяю по ним стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом не было ничего реального, ничего, что когда-либо было или могло быть. Я знал, что все это смешная оргия воображения, которой люди предаются под влиянием наркотиков, в бреду или в обыкновенной дремоте.
И вот когда все так удачно складывалось в моих небесных исканиях, кончик моего жезла не коснулся одной из звезд — я почувствовал, что совершил страшное преступление, — в то же мгновение сильный, неумолимый и повелительный удар, как топот железного копыта Рока, обрушился и грохотом отдался по Вселенной! Все звезды ярко засверкали, зашатались и провалились в огненную пропасть. Я почувствовал острую рвущую боль и в то же мгновение сделался Дэррелем Стэндингом, каторжником, осужденным на пожизненное заключение, лежащим в смирительной куртке в одиночной камере. И я понял ближайшую причину этого. Это был стук Эда Морреля из камеры No 5; он выстукивал мне какую-то весть.
А теперь я хочу дать вам некоторое понятие о пределах расширения времени и пространства в моем сознании. Через много дней после этого случая я спросил както Морреля, что он хотел простучать мне.
Оказалось — вот что:
— Стэндинг, ты здесь?
Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой, объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел пространствовать долгие века среди звезд!
Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен с вами — это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально, как змея для человека, одержимого белой горячкой.
По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были тысячелетиями страха.
Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога; но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не было.
Затем — теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение до конца, — я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился — обратите внимание, читатель, на это слово — ш е в е л и л с я. Я шевелил руками, ногами. Я ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер.
Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой — это несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему «я», как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга — ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.
Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то — и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, — раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня.
Послышались шаги и движение — очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.
— Понс, — приказал я, не раскрывая глаз, — воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.
— И слишком много спал! — с укором проговорил Понс, подавая мне воду.
Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса…
Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, — мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски — немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню.
Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме — я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я — сын моего отца.
Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.
— Слышал, как закипело? — засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.
— Точь-в-точь как отец, — с какой-то безнадежностью проговорил он. — Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой — сомневаюсь!
— У него была болезнь желудка, — слукавил я, — так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?
Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.
— Пей, господин мой, — отвечал слуга, — тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком.
— Ты думаешь, у меня желудок обит железом? — сделал я вид, что не понял его.
— Я думаю… — начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. — Восемьсот дукатов! — язвительно заметил он. — Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина!
— А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, — промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул.
— Твой отец все добывал своей крепкой десницей, — возразил Понс. — Но отец умел удержать добытое!
Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол — изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.
— Шестьдесят дукатов — и за что? — укоризненно говорил Понс. — Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги.
Пока мы одевались — то есть пока Понс помогал мне одеваться, — я продолжал дразнить его.
— Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? — лукаво заметил я.
Старый сплетник навострил уши.
— Последних новостей? — переспросил он. — Не об английском ли дворе?
— Нет, — замотал я головой. — Новости, впрочем, вероятно, только для тебя — другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир — прескверное место, жизнь — тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства…
— Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?
— Что Бог умер, Понс! — торжественно ответил я. — Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, — а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм…
— Бог жив! — горячо возразил Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля!
— Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ.
Понс с жалостью посмотрел на меня.
— Чрезмерная ученость — та же болезнь! — проговорил он. — Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости — ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, — я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья — одно и то же, — я говорю тебе:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Как бы то ни было, в этом одеянии я ступал по межзвездным пространствам, гордый сознанием, что переживаю какое-то необычайное приключение, в конце которого открою все формулы космоса и выясню себе конечную тайну Вселенной. В руке у меня был длинный стеклянный жезл. Кончиком этого жезла я должен был коснуться мимоходом каждой звезды. И я знал с полной уверенностью, что если я пропущу хоть одну звезду, то буду низвергнут в некую бездну в виде кары за непростительную вину.
Долго продолжались мои звездные скитания. Когда я говорю «долго», то вы должны принять во внимание неимоверное расширение времени в моем мозгу. Целые столетия я блуждал по пространствам, задевая на ходу рукой и кончиком жезла каждую попадающуюся звезду. Путь мой становился все светлее. Неисповедимая цель бесконечной мудрости приближалась. И я не делал ошибки. Это не было мое другое «я». Это не было тем переживанием, которое я испытывал раньше. Все это время я сознавал, что я — Дэррель Стэндинг — странствую среди звезд и ударяю по ним стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом не было ничего реального, ничего, что когда-либо было или могло быть. Я знал, что все это смешная оргия воображения, которой люди предаются под влиянием наркотиков, в бреду или в обыкновенной дремоте.
И вот когда все так удачно складывалось в моих небесных исканиях, кончик моего жезла не коснулся одной из звезд — я почувствовал, что совершил страшное преступление, — в то же мгновение сильный, неумолимый и повелительный удар, как топот железного копыта Рока, обрушился и грохотом отдался по Вселенной! Все звезды ярко засверкали, зашатались и провалились в огненную пропасть. Я почувствовал острую рвущую боль и в то же мгновение сделался Дэррелем Стэндингом, каторжником, осужденным на пожизненное заключение, лежащим в смирительной куртке в одиночной камере. И я понял ближайшую причину этого. Это был стук Эда Морреля из камеры No 5; он выстукивал мне какую-то весть.
А теперь я хочу дать вам некоторое понятие о пределах расширения времени и пространства в моем сознании. Через много дней после этого случая я спросил както Морреля, что он хотел простучать мне.
Оказалось — вот что:
— Стэндинг, ты здесь?
Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой, объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел пространствовать долгие века среди звезд!
Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен с вами — это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально, как змея для человека, одержимого белой горячкой.
По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были тысячелетиями страха.
Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога; но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не было.
Затем — теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение до конца, — я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился — обратите внимание, читатель, на это слово — ш е в е л и л с я. Я шевелил руками, ногами. Я ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер.
Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой — это несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему «я», как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга — ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.
Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то — и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, — раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня.
Послышались шаги и движение — очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.
— Понс, — приказал я, не раскрывая глаз, — воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.
— И слишком много спал! — с укором проговорил Понс, подавая мне воду.
Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса…
Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, — мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски — немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню.
Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме — я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я — сын моего отца.
Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.
— Слышал, как закипело? — засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.
— Точь-в-точь как отец, — с какой-то безнадежностью проговорил он. — Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой — сомневаюсь!
— У него была болезнь желудка, — слукавил я, — так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?
Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.
— Пей, господин мой, — отвечал слуга, — тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком.
— Ты думаешь, у меня желудок обит железом? — сделал я вид, что не понял его.
— Я думаю… — начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. — Восемьсот дукатов! — язвительно заметил он. — Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина!
— А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, — промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул.
— Твой отец все добывал своей крепкой десницей, — возразил Понс. — Но отец умел удержать добытое!
Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол — изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.
— Шестьдесят дукатов — и за что? — укоризненно говорил Понс. — Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги.
Пока мы одевались — то есть пока Понс помогал мне одеваться, — я продолжал дразнить его.
— Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? — лукаво заметил я.
Старый сплетник навострил уши.
— Последних новостей? — переспросил он. — Не об английском ли дворе?
— Нет, — замотал я головой. — Новости, впрочем, вероятно, только для тебя — другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир — прескверное место, жизнь — тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства…
— Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?
— Что Бог умер, Понс! — торжественно ответил я. — Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, — а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм…
— Бог жив! — горячо возразил Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля!
— Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ.
Понс с жалостью посмотрел на меня.
— Чрезмерная ученость — та же болезнь! — проговорил он. — Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости — ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, — я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья — одно и то же, — я говорю тебе:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47