Но все это я отложил до тех пор, пока не изучу их системы перемены ключа. После того как я ею овладел, мы начали беседу. Это был великий день, ибо вместо двух одиночников стало трое — хотя они приняли меня в свою компанию только после испытания. Много позже они мне рассказали, что боялись, не провокатор ли я, посаженный, чтобы впутать их в какую-нибудь историю. С Оппенгеймером уже такой казус однажды случился, и он дорого заплатил за доверие, которое оказал приспешнику смотрителя Этертона.
К моему изумлению — вернее сказать, к моему восторгу, — оба мои товарища по несчастью знали меня благодаря моей репутации «неисправимого»! Даже в могилу для живых, в которой Оппенгеймер обитал уже десятый год, проникла моя слава или, вернее, известность…
Мне пришлось немало рассказать им о событиях в тюрьме и о внешнем мире. Заговор сорока вечников с целью побега, поиски воображаемого динамита и вся вероломная махинация Сесиля Винвуда оказались для них совершенной новостью. По их словам, вести до них доходили через сторожей, но вот уже два месяца, как они ни от кого не слыхали ни слова. Теперешние сторожа при одиночках оказались особенно злой и мстительной бандой.
Сторожа, все без исключения, ругательски ругали нас за перестукивание; но мы не могли отказаться от него. Из двух живых мертвецов стало трое; нам так много нужно было сказать друг другу, а способ сообщения был безумно медленным, и я не так был искушен в выстукивании, как мои товарищи.
— Погоди, нынче вечером придет Пестролицый — он спит почти всю свою смену, и нам можно будет наговориться всласть.
И говорили же мы в эту ночь! Сон бежал от моих глаз! Пестролицый Джонс был подлою и злою тварью, несмотря на свою тучность. Но мы благословляли его тучность, ибо она побуждала его дремать при первой возможности. Однако наши постоянные перестукивания нарушали его сон и раздражали его до такой степени, что он клял и бранил нас без конца. Так же бранились и другие ночные сторожа. Утром все они доложили, что ночью было много стука, и нам пришлось поплатиться за наш маленький праздник: в девять часов явился капитан Джэми с несколькими сторожами, чтобы запрятать нас в смирительную рубашку. До девяти часов утра следующего дня, ровно двадцать четыре часа подряд, мы беспомощно лежали на полу без пищи и воды и этим расплатились за нашу беседу.
О, что за звери были наши сторожа! Нам самим пришлось превратиться в зверей, чтобы выжить. От грубой работы у человека делаются мозолистые руки. Жестокая стража ожесточает узников. Мы продолжали переговариваться и время от времени расплачивались смирительной рубашкой. Самой лучшей порой была ночь, и нередко, когда на стражу ставили временных караульных, нам удавалось беседовать целую смену.
Для нас, живших во мраке, день и ночь сливались в одно. Спать мы могли в любое время, а перестукиваться только при случае. Мы рассказали друг другу историю своей жизни; бывало, долгие часы мы с Моррелем лежали, прислушиваясь к слабым, отдаленным выстукиваниям Оппенгеймера, который медленно рассказывал нам свою жизненную повесть, начиная с детства в трущобах Сан-Франциско, до школы наук в шайке мошенников, до знакомства со всем, что есть в мире порочного. Четырнадцатилетним мальчишкой он служил ночным вестовым в пожарной команде и через ряд краж и грабежей дошел до убийства в стенах тюрьмы.
Джека Оппенгеймера называли «тигром в человеке» Юркий репортеришка изобрел это прозвище, и кличке суждено было надолго пережить человека, которому она принадлежала. Но я нашел в Джеке Оппенгеймере все основные черты человечности. Он был верный, преданный товарищ. Я знаю, что он не раз предпочел наказание доносу на товарищей. Он был мужествен, был терпелив. Он был способен к самопожертвованию, — я мог бы рассказать вам о подобном случае, но не стану отнимать у вас времени. Справедливость же была его страстью. Убийство, совершенное им в тюрьме, вызвано было исключительно его утрированным чувством справедливости. У него был недюжинный ум. Жизнь, проведенная в тюрьме, и десятилетняя одиночка не помрачили его рассудка.
У Морреля, столь же превосходного товарища, также был блестящий ум. Я, которому предстоит умереть, имею право сказать без риска получить упрек в нескромности, что тремя лучшими умами Сан-Квэнтина из всех его обитателей, начиная от смотрителя, были три каторжника, гнившие в одиночках. Теперь, на закате дней моих, обозревая все, что дала мне жизнь, я прихожу к заключению, что сильные умы никогда не бывают послушными. Глупые люди, трусливые люди, не наделенные страстным духом справедливости и бесстрашия в борьбе, — такие люди дают примерных узников. Благодарю всех богов, что ни Джек Оппенгеймер, ни Моррель, ни я не были примерными узниками.
ГЛАВА V1
Дети определяют память как нечто такое, ч е м люди забывают, — и в этом определении, мне думается, немало правды. Быть умственно здоровым — значит быть способным забывать. Вечно же помнить — значит быть помешанным, одержимым. И в одиночке, где воспоминания осаждали меня беспрестанно, я старался решить главным образом одну задачу — задачу забвения. Когда я играл с мухами, или с самим собой в шахматы, или перестукивался с товарищами, я отчасти забывался. Но мне хотелось забыться вполне.
Во мне жили детские воспоминания иных времен и иных мест — «разметанные облака славы», по выражению Вордсворта. Если у ребенка имелись такие воспоминания, то почему же они безвозвратно исчезли, когда он вырос и возмужал? Могла ли эта часть детской души совершенно стереться?
Или же эти воспоминания об иных местах и днях все еще существуют, дремлют, замурованные в мозговых клетках, наподобие того, как я замурован в камере Сан-Квэнтина.
Бывали случаи, когда люди, осужденные на вечное заключение в одиночке, выходили на свободу и вновь видели солнце. Почему же в таком случае не могли бы воскреснуть и детские воспоминания об ином мире?
Но как? Мне думается — путем достижения полного забвения настоящего.
Но все же — каким образом? Этим должен был заняться гипноз. Если посредством гипноза удастся усыпить сознательный дух и пробудить дух подсознательный, то дело будет сделано — все двери темницы мозга будут разбиты, и узники выйдут на солнечный свет.
Так я рассуждал, а с каким результатом — вы скоро узнаете. Но прежде я хочу рассказать вам о воспоминаниях иного мира, которые я переживал еще мальчиком. И я «сиял в облаках славы», влекшихся из глубины вечности. Как всякого мальчика, меня преследовали образы существований, которые я переживал в иные времена. Все это происходило во мне в процессе моего становления, прежде чем расплавленная масса того, чем я некогда был, затвердела в форме личности, которую люди в течение последних лет называют Дэррель Стэндинг.
Я расскажу вам один такой случай. Это было в Миннесоте, на старой ферме. Я тогда еще не достиг полных шести лет. В нашем доме остановился переночевать миссионер, вернувшийся в Соединенные Штаты из Китая и присланный Миссионерским Бюро собирать взносы у фермеров, Дело происходило в кухне, тотчас после ужина, когда мать помогала мне раздеться на ночь, а миссионер показывал нам фотографии видов Святой Земли.
Я давным-давно забыл бы то, что собираюсь вам рассказать, если бы в моем детстве отец не рассказывал так часто этой истории своим изумленным слушателям.
При виде одной из фотографий я вскрикнул и впился в нее взглядом — сперва с интересом, а потом с разочарованием. Она вдруг показалась мне ужасно знакомой, — ну, словно я на фотографии увидел бы вдруг отцовскую ригу! Потом она мне показалась совсем незнакомою. Но когда я стал опять разглядывать ее, неотвязное чувство знакомости вновь появилось в моем сознании.
— Это башня Давида, — говорил миссионер моей матери.
— Нет! — воскликнул я тоном глубокого убеждения.
— Ты хочешь сказать, что она не так называется? — спросил миссионер, Я кивнул головой.
— Как же она называется, мальчик?
— Она называется… — начал я и затем смущенно добавил: — Я забыл!
— У нее теперь другой вид, — продолжал я после недолгого молчания. — Прежде дома строились иначе.
Тогда миссионер протянул мне и матери другую фотографию, которую разыскал в пачке.
— Здесь я был шесть месяцев назад, миссис Стэндинг, — и он ткнул пальцем. — Вот это Яффские ворота, куда я входил. Они ведут прямо к башне Давида, — на картинке, куда показывает мой палец. Почти все авторитеты согласны в этом пункте. Эль-Куллах, как ее называли…
Но тут я опять вмешался, указал на кучи мусора и осыпавшегося камня в левом углу фотографии.
— Вот где-то здесь, — говорил я. — Евреи называли ее тем самым именем, которое вы произнесли. Но мы называли ее иначе; мы называли ее… я забыл как.
— Вы только послушайте малыша! — засмеялся отец. — Можно подумать, что он был там.
Я кивнул головой, ибо в ту минуту з н а л, что бывал там, хотя теперь все мне представляется совершенно иначе. Отец захохотал еще громче, миссионер же решил, что я потешаюсь над ним. Он подал мне другую фотографию. Это был угрюмый, пустынный ландшафт без деревьев и всякой растительности — какой-то мелкий овраг с пологими стенами из щебня. Приблизительно в середине его виднелась куча жалких лачуг с плоскими крышами.
— Ну-ка, мальчик, что это такое? — иронически спросил миссионер.
И вдруг я вспомнил название.
— Самария! — в ту же секунду проговорил я.
Отец мой в восхищении захлопал в ладоши, мать была озадачена моим поведением; миссионеру же, по-видимому, было досадно.
— Мальчик прав! — объявил он. — Это деревушка в Самарии. Я был в ней, почему и купил фотографию. Без сомнения, мальчик уже видел такие фотографии раньше!
Но отец и мать единодушно отрицали это.
— Но на картинке совсем не так! — говорил я, мысленно восстанавливая в памяти ландшафт. Общий характер ландшафта и линия отдаленных холмов остались без изменения. Перемены же, которые я нашел, я называл вслух и указывал пальцем.
— Дом стоял вот тут, правее, а здесь было больше деревьев, много травы, много коз. Я как сейчас вижу их перед собой, и двух мальчиков, которые пасут их. А здесь, направо, кучка людей идет за одним человеком. А здесь… — я указал на то место, где находилась моя деревня, — здесь толпа бродяг. На них нет ничего, кроме рубища. Они больные. Их лица, и руки, и ноги — все в болячках.
— Он слышал эту историю в церкви или еще гденибудь — помните, исцеление прокаженных в Евангелии от Луки? — проговорил миссионер с довольной улыбкой. — Сколько же там было больных бродяг, мальчик?
Уже в пять лет я умел считать до ста. Теперь я напряженно пересчитал людей и объявил:
— Десять. Все они машут руками и кричат другим людям.
— Но почему же они не приближаются к ним? — был вопрос.
Я покачал головой:
— Они стоят на местах и воют, как будто случилась беда.
— Продолжай, — ободрял меня миссионер. — Что ты еще видишь? Что делает другой человек, который, как говоришь ты, шел впереди другой толпы?
— Они все остановились, и он что-то говорит больным; и даже мальчишки с козами остановились посмотреть; все на них внимательно смотрят.
— А еще что?
— Это все. Больные люди направляются к домам. Они уже не воют, и у них не больной вид. А я все сижу на своей лошади и смотрю…
Тут трое моих слушателей залились смехом.
— И я взрослый человек! — сердито воскликнул я. И подо мною большое седло.
— Десятерых прокаженных исцелил Христос перед тем, как прошел Иерихон на пути в Иерусалим, — пояснил миссионер моим родителям. — Мальчик видел снимки знаменитых картин в волшебном фонаре…
Но ни отец, ни мать не могли припомнить, чтобы я когда-нибудь видел волшебный фонарь.
— Попробуйте показать ему другую картинку, — предложил отец.
— Тут все не так, — говорил я, рассматривая другую фотографию, протянутую мне миссионером.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47