Я развязал свое. Он заорал, что я должен ему десятицентовик. Полотенце врезалось в мое бедро, оставив на нем глубокую отметину. Какой-то момент ничего не происходило. А потом я вскрикнул от боли, когда кровообращение стало восстанавливаться. Я думал, что моя нога взорвется, лопнет, как что-то испортившееся. Но этого не произошло. Она еще какое-то время оставалась слабой и как будто чужой. Я заплатил ему десятицентовик.
Она умерла, а это все равно как перерезать жгут, который глубоко врезался, вызывая у меня онемение. Кровообращение восстанавливалось. Моя душа могла взорваться, как что-то испортившееся.
Но было не только это. Мой приятель рассказывал мне про то, что случилось с ним. Давным-давно. Еще в те времена прыжков с парашютом на ярмарочных площадях, хождения по крылу самолета, медленных «бочек». Он тогда был молод. И безумно, беспомощно, безнадежно влюблен в молодую жену парашютиста, солирующего в шоу. Красивую девушку, по его словам. И вот однажды он стоял с ней под высоким канзасским небом, у трибуны, пока биплан кружил, взмывая все выше и выше над ярмарочной площадью, жужжал и кружил, словно ленивое насекомое. И пока они разговаривали, она не сводила глаз с самолета и говорила безо всякой нервозности. Ее мужу предстояло выполнить его знаменитый затяжной прыжок. Высоко-высоко над твердой землей крошечный самолетик покачал крыльями, и барабанщики из оркестра стали выстукивать дробь. Потом, рассказывал мой приятель, девушка перестала говорить, и он увидел, как она сглотнула, судорожно задвигав белой шеей.
А фигурка падала, крошечная фигурка, проваливающаяся все ниже и ниже в ясном небе. Он говорил, что в полях стоял запах осени, уже появились признаки грядущих морозов. А девушка, схватив его за запястье, произнесла: «Вот сейчас!» Фигурка все падала. И она снова сказала: «Вот сейчас!» Фигурка продолжала падать, но барабанная дробь вдруг оборвалась. Наступила тишина, и вся толпа вздохнула разом, словно какой-то огромный зверь. Кукольная фигурка ударилась о твердую осеннюю землю и отскочила от нее. И мой друг говорил, что, пока длился звук, изданный потрясенной толпой, — то ли крик, то ли рев, — ее ледяные пальцы продолжали крепко сжимать его запястье и она продолжала говорить, примерно в таком ритме: «Сейчас-сейчас-сейчас». Потом повернулась к нему с ясным, незамутненным взором, с милой, озадаченной полуулыбкой, слегка наморщив лоб от недоумения, и проговорила: «Но ведь он же...»
И вдруг лицо ее изменилось, сморщилось — и это было самое ужасное, что мой друг когда-либо видел.
Позже он потерял с нею связь, а потом услышал, примерно год спустя, что она работает в другом шоу и снова «ходит по крылу». Неделей позже мой друг застал то, другое шоу на Херкмимерской окружной ярмарке в сельском районе штата Нью-Йорк, но узнал, что она стала шлюхой, а ее трейлер — настоящим проходным двором. Ему было тошно видеть ее такой.
А я был и тем и другим. Не только падающим телом, но и тем, кто наблюдал за этим, не осознавая истинного смысла происходящего. И мне до сих пор не ясно, что со мной произошло. Я был исполнен глубочайшего и бессмысленного ужаса. Это было к лучшему, когда Пол велел мне сесть в лодку с большим фонарем. Мы отплыли от берега. Это был такой фонарь с большой квадратной батарейкой. Вода походила на черную нефть. Когда я держал стекло над поверхностью, свет отражался от нее. Осторожно прикасаясь широким стеклом к воде, я мог послать вниз мутный луч и увидеть пылинки, блуждающие в ней, словно пыль в солнечной дорожке. Уж не знаю, какой от этого был прок. Время от времени я видел руку или ногу, выхватываемую лучом, когда они пробивались вниз сквозь толщу воды. Я слышал, как другие разговаривали на причале каким-то особенным, сдержанным тоном, какой бывает перед лицом внезапной смерти. Борт лодки врезался мне в плечо, но я держал фонарь твердо, направляя луч света вниз. Я сознавал присутствие находящихся вне времени звезд надо мной, древних холмов вокруг меня и видел, как бы со стороны, мягкотелое тщедушное белое существо в лодке, держащее фонарь, но был не в состоянии понять, зачем они ныряют и что, собственно, происходит.
Потом услышал звуки сирены, то нарастающие, то стихающие, прорывающиеся через холмы и ночь, рыдая об утраченном, тонкий звериный клич тревоги и сожаления.
Пол вцепился в борт лодки — мускулы на его плечах перекатывались и поблескивали в свете звезд — и сказал, что надо прекратить поиски, так как прошло слишком много времени.
Они очень сильно накренили лодку, когда забирались на борт. Хайес схватил весло и стал мощными взмахами грести к причалу. Я сидел, держал погасший фонарь и дрожал от изнеможения так, будто все это время тоже нырял за ней, напрягая легкие и мускулы. Когда я поднялся на причал, ноги у меня подкашивались.
Полицейские приблизились к нам тяжелой поступью, в своей чиновничьей манере, стали нарочито резко, с оттенком усталости в голосе задавать вопросы, спрашивать наши имена. А я стоял и слушал, как стучат вразнобой подвесные моторы лодок с яркими огнями, плывущих по озеру в нашу сторону.
Потом я отыскал Ноэль и встал рядом с нею — поближе к ее силе, ее презрению — и ощутил беспомощный стыд ребенка, пойманного на каком-то гадком поступке, который уже ничем не загладишь, для которого нет никаких оправданий, никаких объяснений. Это было какое-то совершенно новое для меня осознание зла в себе, чуждости окружающего мира и неизбежности одиночества в нем.
— Ноэль... — начал я, но не смог продолжить, потому что меня душили рыдания, рвущиеся из горла.
Она повернулась и посмотрела на меня. Ее лицо было застывшим и белым. При таком освещении в нем появилось что-то древнеегипетское. Неподвижное лицо во фризе храма, классическое и холодное.
Я отошел, и Ноэль неожиданно двинулась за мной следом.
— Да? — тихо проговорила она.
— Все... — И я не мог подобрать слова. Пропало? Рухнуло? Кончено? Наверное, в стародавние времена люди находили слова и не стыдились их использовать. Во времена, когда было позволительно придавать речи драматизм. До того, как мы обезъязычили себя странным стыдом. Мы произносим: «Я люблю тебя» — и прибавляем к этому нервный смешок, чувствуя себя комфортнее оттого, что снижаем драматический накал. Мы никогда не говорим с пафосом. Сплошные полутона. Времена царицы Савской прошли безвозвратно. И не стоять нам на холодных башнях под дождем, разговаривая с призраками.
Так я и не нашел что сказать.
И все-таки она поняла, насколько я близок к срыву. Коснулась моей руки, и мы пошли вверх по изогнутой бетонной лестнице к большой террасе, через стеклянные двери, затем налево по коридору, в комнату, которую отвела нам Уилма.
Как только дверь закрылась, я бросился на кровать и уставился невидящими глазами в потолок. Какое-то время я еще был в состоянии выносить жалость к самому себе, но потом позволил ей хлынуть кислым потоком, находя в этом странное утешение. Ни сбережений, ни работы, ни гордости, загубленное здоровье и потерянная жена. Я деградировал. Пока существовал гипнотический фокус, все это не имело значения. Я был согласен, почти жаждал скользить все дальше и дальше вниз по наклонной плоскости. Теперь же лишился и этого постыдного смысла. И вот пришла жалость к самому себе, во всей ее надрывной, слезливой неприглядности. Ноэль села на кровать возле меня и положила руку мне на лоб. Это был жест медицинской сестры. Жест, ассоциирующийся с белыми накрахмаленными одеждами, совершаемый безо всякого значения. Поступая так, медсестра считает ночные часы и думает о веселом ординаторе. И сознание того, что я не заслуживаю даже этого медицинского, успокаивающего жеста, усилило приступы мучительного неприятия самого себя.
Я как бы состоял из двух человек. Один катался, охал и бессильно плакал на кровати в комнате для гостей, проклиная все на свете. А другой стоял позади Ноэль, смотрел на фигуру, лежащую на кровати, порочно улыбался, беззвучно посмеивался и думал: «Недостаточно, недостаточно, нет, мало, мало, ах ты, поп-расстрига, ах ты, грязный мальчишка из хора, артист хренов. Хочешь отыграть назад и знаешь, что уже слишком поздно? Детке захотелось конфетку. Дружочку захотелось велосипед. Катайся, захлебывайся, ах ты, никчемный сукин сын!»
— На! — сказала она. — Возьми!
Я приподнялся на локте и взял три круглые желтые таблетки с ее ладони, запил их глотком воды.
— Выпей всю воду.
Я послушно сделал это, отдал ей стакан и снова лег. Потом услышал, как она включила воду в ванной. Наконец Ноэль вернулась и встала у кровати.
— Тебе нужно поспать. Теперь ты успокоишься?
— Ноэль, нам... нам нужно поговорить.
Ее лицо исказилось, словно от боли. Только тут я заметил, что в какой-то момент этой неприглядной сцены, которую я устроил, она переоделась в юбку, свитер и жакет.
— Может, нам не стоит говорить, Рэнди? Мы ведь никогда не разговаривали.
— Но я...
— Просто постарайся заснуть. Вот и все. Я буду здесь. Буду сидеть в темноте, пока ты не заснешь, если ты этого хочешь.
Я кивнул. И обрадовался, когда погас свет, когда мое лицо оказалось в темноте, невидимое. Она подвинула стул поближе к кровати. Я слышал ее слабое дыхание. Потом начал ощущать спокойствие — подействовало лекарство. Спокойствие исходило откуда-то из моей сердцевины, медленно распространяясь, пропитывая всего меня до мозга костей.
Однажды, когда мне было одиннадцать, я очень сильно заболел. Большие лица проступали надо мной и снова уходили в тень. День перепутался с ночью. Я просыпался в темноте, задерживал дыхание, и тогда мне становилось слышно, как негромко дышит моя мама в большом кресле рядом с моей кроватью.
Я знал, о чем мне хотелось спросить Ноэль. Я покраснел в скрывающей меня темноте, а потом проговорил, стараясь, чтобы это прозвучало как можно непринужденнее:
— Ты не очень против того, чтобы взять меня за руку, Ноэль?
— Не против.
Она отыскала в темноте мою руку. Взяла ее в обе ладони. Они были теплые и сухие. И совсем неподвижные. Но какое это имело значение? Это руки. Инструменты, предназначенные для того, чтобы что-нибудь держать, поднимать, хватать. Почему прикосновение должно успокаивать?
Наконец пришла сонливость, вызванная лекарством. Я это чувствовал. Это все равно что идти, балансируя по бордюру, который поднимается все выше. Вы срываетесь и снова на него встаете, срываетесь и снова встаете, с каждым разом встать обратно все труднее, до тех пор пока в конце концов вы не срываетесь окончательно.
* * *
Когда горничная разбудила меня стуком в дверь, я понятия не имел, где нахожусь. Лекарство все еще оказывало на меня сильное действие, замедляя мою умственную реакцию. Мне представилось, что я в какой-то командировке, а это — номер в отеле. Я сел на край кровати. Уже забрезжил рассвет. Я поплелся в ванную, включил холодную воду, набрал ее в ладони и как следует растер лицо. Все стало возвращаться. Не сразу. Мало-помалу каждый кусочек неумолимо присоединялся к другим кусочкам, уже собранным вместе.
В пробуждении всегда есть элемент надежды. Это чуточку похоже на рождение. Впереди — новый день жизни. Но каждое приращение памяти разрушало частицу этой смутной и слабой надежды, до тех пор пока от нее ничего не осталось. Я одиноко стоял в сером пространстве. Горничная кричала что-то насчет общего сбора в большом зале. Возможно, они нашли тело. Это неистовое, полное жизни тело, разбухшее, налитое спелостью, энергичное и ненасытное. Оно не может быть плотью — так, как являются плотью другие тела. Оно не может умереть, как умирают другие. Только не это тело, с его лоском и твердостью, с аккуратно удаленной кожицей, древнее в своем знании гиперстезии.
Я прошел по коридору. Он выглядел как-то странно, будто в нем все стало вкривь и вкось, будто прямые углы исказились под давлением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Она умерла, а это все равно как перерезать жгут, который глубоко врезался, вызывая у меня онемение. Кровообращение восстанавливалось. Моя душа могла взорваться, как что-то испортившееся.
Но было не только это. Мой приятель рассказывал мне про то, что случилось с ним. Давным-давно. Еще в те времена прыжков с парашютом на ярмарочных площадях, хождения по крылу самолета, медленных «бочек». Он тогда был молод. И безумно, беспомощно, безнадежно влюблен в молодую жену парашютиста, солирующего в шоу. Красивую девушку, по его словам. И вот однажды он стоял с ней под высоким канзасским небом, у трибуны, пока биплан кружил, взмывая все выше и выше над ярмарочной площадью, жужжал и кружил, словно ленивое насекомое. И пока они разговаривали, она не сводила глаз с самолета и говорила безо всякой нервозности. Ее мужу предстояло выполнить его знаменитый затяжной прыжок. Высоко-высоко над твердой землей крошечный самолетик покачал крыльями, и барабанщики из оркестра стали выстукивать дробь. Потом, рассказывал мой приятель, девушка перестала говорить, и он увидел, как она сглотнула, судорожно задвигав белой шеей.
А фигурка падала, крошечная фигурка, проваливающаяся все ниже и ниже в ясном небе. Он говорил, что в полях стоял запах осени, уже появились признаки грядущих морозов. А девушка, схватив его за запястье, произнесла: «Вот сейчас!» Фигурка все падала. И она снова сказала: «Вот сейчас!» Фигурка продолжала падать, но барабанная дробь вдруг оборвалась. Наступила тишина, и вся толпа вздохнула разом, словно какой-то огромный зверь. Кукольная фигурка ударилась о твердую осеннюю землю и отскочила от нее. И мой друг говорил, что, пока длился звук, изданный потрясенной толпой, — то ли крик, то ли рев, — ее ледяные пальцы продолжали крепко сжимать его запястье и она продолжала говорить, примерно в таком ритме: «Сейчас-сейчас-сейчас». Потом повернулась к нему с ясным, незамутненным взором, с милой, озадаченной полуулыбкой, слегка наморщив лоб от недоумения, и проговорила: «Но ведь он же...»
И вдруг лицо ее изменилось, сморщилось — и это было самое ужасное, что мой друг когда-либо видел.
Позже он потерял с нею связь, а потом услышал, примерно год спустя, что она работает в другом шоу и снова «ходит по крылу». Неделей позже мой друг застал то, другое шоу на Херкмимерской окружной ярмарке в сельском районе штата Нью-Йорк, но узнал, что она стала шлюхой, а ее трейлер — настоящим проходным двором. Ему было тошно видеть ее такой.
А я был и тем и другим. Не только падающим телом, но и тем, кто наблюдал за этим, не осознавая истинного смысла происходящего. И мне до сих пор не ясно, что со мной произошло. Я был исполнен глубочайшего и бессмысленного ужаса. Это было к лучшему, когда Пол велел мне сесть в лодку с большим фонарем. Мы отплыли от берега. Это был такой фонарь с большой квадратной батарейкой. Вода походила на черную нефть. Когда я держал стекло над поверхностью, свет отражался от нее. Осторожно прикасаясь широким стеклом к воде, я мог послать вниз мутный луч и увидеть пылинки, блуждающие в ней, словно пыль в солнечной дорожке. Уж не знаю, какой от этого был прок. Время от времени я видел руку или ногу, выхватываемую лучом, когда они пробивались вниз сквозь толщу воды. Я слышал, как другие разговаривали на причале каким-то особенным, сдержанным тоном, какой бывает перед лицом внезапной смерти. Борт лодки врезался мне в плечо, но я держал фонарь твердо, направляя луч света вниз. Я сознавал присутствие находящихся вне времени звезд надо мной, древних холмов вокруг меня и видел, как бы со стороны, мягкотелое тщедушное белое существо в лодке, держащее фонарь, но был не в состоянии понять, зачем они ныряют и что, собственно, происходит.
Потом услышал звуки сирены, то нарастающие, то стихающие, прорывающиеся через холмы и ночь, рыдая об утраченном, тонкий звериный клич тревоги и сожаления.
Пол вцепился в борт лодки — мускулы на его плечах перекатывались и поблескивали в свете звезд — и сказал, что надо прекратить поиски, так как прошло слишком много времени.
Они очень сильно накренили лодку, когда забирались на борт. Хайес схватил весло и стал мощными взмахами грести к причалу. Я сидел, держал погасший фонарь и дрожал от изнеможения так, будто все это время тоже нырял за ней, напрягая легкие и мускулы. Когда я поднялся на причал, ноги у меня подкашивались.
Полицейские приблизились к нам тяжелой поступью, в своей чиновничьей манере, стали нарочито резко, с оттенком усталости в голосе задавать вопросы, спрашивать наши имена. А я стоял и слушал, как стучат вразнобой подвесные моторы лодок с яркими огнями, плывущих по озеру в нашу сторону.
Потом я отыскал Ноэль и встал рядом с нею — поближе к ее силе, ее презрению — и ощутил беспомощный стыд ребенка, пойманного на каком-то гадком поступке, который уже ничем не загладишь, для которого нет никаких оправданий, никаких объяснений. Это было какое-то совершенно новое для меня осознание зла в себе, чуждости окружающего мира и неизбежности одиночества в нем.
— Ноэль... — начал я, но не смог продолжить, потому что меня душили рыдания, рвущиеся из горла.
Она повернулась и посмотрела на меня. Ее лицо было застывшим и белым. При таком освещении в нем появилось что-то древнеегипетское. Неподвижное лицо во фризе храма, классическое и холодное.
Я отошел, и Ноэль неожиданно двинулась за мной следом.
— Да? — тихо проговорила она.
— Все... — И я не мог подобрать слова. Пропало? Рухнуло? Кончено? Наверное, в стародавние времена люди находили слова и не стыдились их использовать. Во времена, когда было позволительно придавать речи драматизм. До того, как мы обезъязычили себя странным стыдом. Мы произносим: «Я люблю тебя» — и прибавляем к этому нервный смешок, чувствуя себя комфортнее оттого, что снижаем драматический накал. Мы никогда не говорим с пафосом. Сплошные полутона. Времена царицы Савской прошли безвозвратно. И не стоять нам на холодных башнях под дождем, разговаривая с призраками.
Так я и не нашел что сказать.
И все-таки она поняла, насколько я близок к срыву. Коснулась моей руки, и мы пошли вверх по изогнутой бетонной лестнице к большой террасе, через стеклянные двери, затем налево по коридору, в комнату, которую отвела нам Уилма.
Как только дверь закрылась, я бросился на кровать и уставился невидящими глазами в потолок. Какое-то время я еще был в состоянии выносить жалость к самому себе, но потом позволил ей хлынуть кислым потоком, находя в этом странное утешение. Ни сбережений, ни работы, ни гордости, загубленное здоровье и потерянная жена. Я деградировал. Пока существовал гипнотический фокус, все это не имело значения. Я был согласен, почти жаждал скользить все дальше и дальше вниз по наклонной плоскости. Теперь же лишился и этого постыдного смысла. И вот пришла жалость к самому себе, во всей ее надрывной, слезливой неприглядности. Ноэль села на кровать возле меня и положила руку мне на лоб. Это был жест медицинской сестры. Жест, ассоциирующийся с белыми накрахмаленными одеждами, совершаемый безо всякого значения. Поступая так, медсестра считает ночные часы и думает о веселом ординаторе. И сознание того, что я не заслуживаю даже этого медицинского, успокаивающего жеста, усилило приступы мучительного неприятия самого себя.
Я как бы состоял из двух человек. Один катался, охал и бессильно плакал на кровати в комнате для гостей, проклиная все на свете. А другой стоял позади Ноэль, смотрел на фигуру, лежащую на кровати, порочно улыбался, беззвучно посмеивался и думал: «Недостаточно, недостаточно, нет, мало, мало, ах ты, поп-расстрига, ах ты, грязный мальчишка из хора, артист хренов. Хочешь отыграть назад и знаешь, что уже слишком поздно? Детке захотелось конфетку. Дружочку захотелось велосипед. Катайся, захлебывайся, ах ты, никчемный сукин сын!»
— На! — сказала она. — Возьми!
Я приподнялся на локте и взял три круглые желтые таблетки с ее ладони, запил их глотком воды.
— Выпей всю воду.
Я послушно сделал это, отдал ей стакан и снова лег. Потом услышал, как она включила воду в ванной. Наконец Ноэль вернулась и встала у кровати.
— Тебе нужно поспать. Теперь ты успокоишься?
— Ноэль, нам... нам нужно поговорить.
Ее лицо исказилось, словно от боли. Только тут я заметил, что в какой-то момент этой неприглядной сцены, которую я устроил, она переоделась в юбку, свитер и жакет.
— Может, нам не стоит говорить, Рэнди? Мы ведь никогда не разговаривали.
— Но я...
— Просто постарайся заснуть. Вот и все. Я буду здесь. Буду сидеть в темноте, пока ты не заснешь, если ты этого хочешь.
Я кивнул. И обрадовался, когда погас свет, когда мое лицо оказалось в темноте, невидимое. Она подвинула стул поближе к кровати. Я слышал ее слабое дыхание. Потом начал ощущать спокойствие — подействовало лекарство. Спокойствие исходило откуда-то из моей сердцевины, медленно распространяясь, пропитывая всего меня до мозга костей.
Однажды, когда мне было одиннадцать, я очень сильно заболел. Большие лица проступали надо мной и снова уходили в тень. День перепутался с ночью. Я просыпался в темноте, задерживал дыхание, и тогда мне становилось слышно, как негромко дышит моя мама в большом кресле рядом с моей кроватью.
Я знал, о чем мне хотелось спросить Ноэль. Я покраснел в скрывающей меня темноте, а потом проговорил, стараясь, чтобы это прозвучало как можно непринужденнее:
— Ты не очень против того, чтобы взять меня за руку, Ноэль?
— Не против.
Она отыскала в темноте мою руку. Взяла ее в обе ладони. Они были теплые и сухие. И совсем неподвижные. Но какое это имело значение? Это руки. Инструменты, предназначенные для того, чтобы что-нибудь держать, поднимать, хватать. Почему прикосновение должно успокаивать?
Наконец пришла сонливость, вызванная лекарством. Я это чувствовал. Это все равно что идти, балансируя по бордюру, который поднимается все выше. Вы срываетесь и снова на него встаете, срываетесь и снова встаете, с каждым разом встать обратно все труднее, до тех пор пока в конце концов вы не срываетесь окончательно.
* * *
Когда горничная разбудила меня стуком в дверь, я понятия не имел, где нахожусь. Лекарство все еще оказывало на меня сильное действие, замедляя мою умственную реакцию. Мне представилось, что я в какой-то командировке, а это — номер в отеле. Я сел на край кровати. Уже забрезжил рассвет. Я поплелся в ванную, включил холодную воду, набрал ее в ладони и как следует растер лицо. Все стало возвращаться. Не сразу. Мало-помалу каждый кусочек неумолимо присоединялся к другим кусочкам, уже собранным вместе.
В пробуждении всегда есть элемент надежды. Это чуточку похоже на рождение. Впереди — новый день жизни. Но каждое приращение памяти разрушало частицу этой смутной и слабой надежды, до тех пор пока от нее ничего не осталось. Я одиноко стоял в сером пространстве. Горничная кричала что-то насчет общего сбора в большом зале. Возможно, они нашли тело. Это неистовое, полное жизни тело, разбухшее, налитое спелостью, энергичное и ненасытное. Оно не может быть плотью — так, как являются плотью другие тела. Оно не может умереть, как умирают другие. Только не это тело, с его лоском и твердостью, с аккуратно удаленной кожицей, древнее в своем знании гиперстезии.
Я прошел по коридору. Он выглядел как-то странно, будто в нем все стало вкривь и вкось, будто прямые углы исказились под давлением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32