— Нет.
— И вы счастливы?
— О да!
— Не верю я вам, — сказал Струмилин. — Нет жизни без детей.
— Все люди — мои дети. Моя мать со мной, — он поднял скорбные, добрые глаза к огромной скульптуре Богоматери Ливана, — а отец мой — бог. Он несет спокойствие людям, а спокойствие — это счастье.
— Ну, не знаю, — усмехнулся Струмилин, — по-моему, спокойствие — это скучно. И неинтересно.
— Вы же не пробовали быть спокойным. Таким, как я, — сказал человек в сутане. — Вы же сторонники опыта, а не догмы. Попробуйте, потом отвергайте.
Струмилин повернулся на другой бок и усмехнулся.
«Вот сволочь какая! — подумал он. — Правду говорят, русские задним умом сильны. Обыграл меня поп, а я и не понял тогда ни черта. Ладно. Давай-ка лучше спать, новообращенец… Завтра пойду в океан бить нерпу и смотреть медведя. Это занятие на отдыхе. Вообще на отдыхе надо людям в обязательном порядке ходить в зоопарк. Это было бы очень хорошо, если бы люди ходили на отдыхе в зоопарк…»
Струмилин снова посмотрел на спящего Богачева, и снова ему захотелось курить. Но ему захотелось курить по иной причине, не как раньше. Ему вдруг стало очень хорошо и спокойно. Он смотрел на спящего Богачева и думал: «Этого парня не переиграл бы старичок из Нотр Дам дэ Либан. Этот парень врезал бы старичку сполна, потому что он не любит церемониться».
10
Когда Богачев проснулся, койка Струмилина была уже пуста.
— Геворк Аркадьевич, — спросил Богачев штурмана Аветисяна, — а командир где?
Аветисян завязывал узел нового галстука, купленного Володей Пьянковым в Диксоне за баснословную сумму — два рубля девяносто копеек. Он завязывал галстук уже в десятый раз, стараясь сделать так, чтобы на узелке обязательно получился красный цветок. Поэтому он ответил не сразу, а лишь после того, как убедился, что и одиннадцатая его попытка оказалась тщетной.
— Командир уехал на собачках.
— Жаль.
— Что?
— Жаль, говорю, не знал, я бы с ним поехал.
Богачев выскочил из-под одеяла и начал делать зарядку, подойдя ближе к открытой форточке, из которой валил воздух — белый, как дым на пожаре.
— Зачем вы мучаетесь? — спросил Богачев, заметив, что Аветисян снова начал завязывать узел.
— Сколько денег человек уплатил!.. — ответил Аветисян, кивнув головой на Володю.
— Двадцать девять рублей уплатил, так уж завязать надо как следует.
— Не двадцать девять, — поправил его Богачев, — а два девяносто.
— Я мыслю двумя категориями: дореформенной и пореформенной.
— Но тем не менее галстук вы завязываете неправильно.
— Что говорите?! — рассердился Аветисян. — Стильно завязываю, как надо завязываю!
— Володя, — попросил Богачев Пьянкова, — пусть Геворк Аркадьевич разрешит мне завязать.
— Я сейчас этот проклятый галстук, — сказал Володя, — пущу на ветошь. Аветисян меня с ним изводит, спать не дает, теперь ты. Вам этот галстук, как быкам красная тряпка.
— Не считаете ли вы себя тореадором? — спросил Аветисян.
— Нет. Я считаю себя идиотом. Струмилин делал мне выговоры в течение полугода из-за того, что у меня стертый галстук. Так вот я решил ублажить командира. Ей-богу, Геворк, дайте ему галстук.
Богачев сразу же завязал галстук так, как хотел Аветисян. Тот придирчиво осмотрел работу, покачал головой, пощелкал языком и, чтобы скрыть зависть, сказал неопределенно:
— В Париже это делают лучше, но… и так стильно.
Богачев засмеялся и, взяв полотенце и зубную щетку, ушел умываться. Он вернулся минут через десять и, причесываясь перед зеркалом, укретшенным на стене между окнами, сказал:
— Я бы с тем человеком, который изобрел слово «стиляга», маленько побоксировал.
— Вы меня радуете, Паша, — сказал Аветисян, — ваша непосредственность граничит с детским визгом на лужайке.
— Это не детский визг на лужайке, Геворк Аркадьевич. Слово «стиляга» производное от слова «стиль». Стиль барокко, например. Смешно, если бы про итальянских архитекторов эпохи Возрождения говорили — «стиляги», а? Кого у нас называли стилягами? Тех, кто хорошо и модно одевался. Какой-нибудь идиот, надев широкие брюки, считал себя настоящим советским человеком, а тех, кто носит пиджак с разрезом, — чуть ли не контрреволюционерами. Горький писал, что наши люди должны быть одеты красиво; кажется, он писал, что мы должны прогнать серый цвет из одежды.
— Да, но я люблю серый цвет, — высунув голову из-под подушки, сказал бортрадист Наум Брок.
Все засмеялись. Засмеялся и Богачев, хотя несколько позже остальных.
— А у нас дяди из местной промышленности решили всех одеть стариками и старухами. А тех, кто не хочет одеваться по-стариковски, клеймят и называют стилягами. Чушь какая! Вот молодежь и стала бросаться в другую крайность.
— Сказал старик Богачев, — добавил Геворк Аркадьевич.
— А как ты относишься к фарцовщикам, которые перекупают у иностранцев пиджаки? — спросил Наум.
— Плохо, — ответил Павел, — я считаю их идиотами и подонками.
— Вопросов больше не имею, — сказал Брок. — Какие будут замечания у защиты? Володя, почему ты молчишь?
— Есть хочу.
— Что ты еще хочешь?
— Помидор хочу.
— Приобщаем к делу.
— Слушай, тебе бы прокурором быть.
— В следующем году поступлю на юридический.
— Из тебя прокурор не выйдет.
— Почему?
— Ты добрый.
— Спасибо, утешил.
Богачев сказал:
— А ну вас к черту, ребята, я о серьезном, а вы шутки шутите!
— Есть хочу, — тягуче повторил Пьянков, — и помидор тоже.
— Не глумись, — попросил Брок, — Паша в полемическом запале, а ты о хлебе насущном. Стыдно.
— А ну вас, — повторил Богачев и предложил: — Геворк Аркадьевич, пошли перед завтраком партию бильярда сгоняем, а?
— Только вы не будете меня терзать вашими разговорами, ладно?
— Не буду, — пообещал Павел, и они пошли в маленькую комнату около столовой, где стоял старый бильярд.
После завтрака Богачев надел меховую куртку и отправился гулять. По дороге он заглянул в дом к радисту Сироткину, чтобы передать ему две банки сгущенного молока для медвежонка, прозванного зимовщиками Королем Павлом. Медвежонок был совсем маленький, а поэтому ласковый. Он очень любил сгущенное молоко и игру в футбол. Радист Сироткин спал на кровати, а медвежонок лежал у него в ногах и грыз книгу. Он вопросительно посмотрел на Богачева и сразу же стал теребить Сироткина. Тот проснулся, увидал банки сгущенного молока и сказал:
— Спасибо. Что, снова радиограмму хочешь передать?
— Хочу.
— Молоко — взятка?
— Взятка.
— Сейчас я тебе раскупорю взятку, — сказал Сироткин медвежонку. — А ты пиши текст на бланке.
— Я уже написал, — сказал Богачев и положил текст радиограммы рядом с банками сгущенного молока. Сироткин прочитал вслух:
«Кутузовский проспект, 52, 123, Струмилиной. Прилетел на остров Уединения. Живем тут второй день. Здесь солнце ночью. Напишите мне, потому что я жду и загадал на счастье. Богачев».
— Не пропущу, — сказал Сироткин, — это шифровка какая-то.
— Это не шифровка, — вздохнул Богачев, — это значительно серьезнее.
— Понял, Король Павел? — обратился Сироткин к медвежонку. — Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны… Слушай, Богачев, у нас в старину таких радиограмм любимым женщинам не посылали.
— Смущаюсь я, — сказал Богачев и нахлобучил шапку. — Передай, когда на дежурство заступишь.
— Ладно.
— Пока.
— Будь здоров, не гоняй коров.
— Будет сделано.
Богачев сказал эту фразу, подражая Райкину. Сироткин визгливо засмеялся и начал открывать банку молока большим трофейным тесаком.
11
Собаки бежали быстро.
— Эге-гей, кормильцы! — кричал каюр Ефим. — Вперед, вперед, нерпой накормим! Скорей дрогнули, лаечки!
Он запряг собак цугом, и сейчас, после того как они миновали торосы и вышли на хороший наст, упряжка понеслась так стремительно, что заболели щеки от снега и ветра.
Струмилин сидел позади Ефима, обхватив его руками, и смеялся.
«Считают, будто льды однообразны, — думал он. — Ерунда какая! Они прекрасны, эти полярные льды! Я понимаю Деда Мазая, и мне просто жаль тех, кто не понимает его».
Дедом Мазаем зовут в Арктике старейшего полярного аса, Героя Советского Союза, известного всей стране. Летая в Арктике, он заочно окончил Академию художеств. И сейчас, сделав посадку на лед, он сразу же ставит себе палаточку, горелку, достает краски, холст, мольберт и на сорокаградусном морозе пишет льды. Он пишет льды уже много лет, и нет для него большей радости, чем смотреть на суровый ландшафт, окружающий его, и видеть каждый раз новые цвета и оттенки, и стараться поймать их и перенести на холст, и подарить людям ту радость, которую испытывает он сам.
Собаки неслись по снежному насту, поднимая ослепительно белую пыль. Вдали, сливаясь с небом, громоздились льды. Они были красно-синие. Они светились этими цветами изнутри.
— Ты покормил собак, Ефим?
— Разве можно их кормить перед дорогой? Собак можно кормить вечером, когда они поработали. Они получают еду, как награду.
— Еду — как награду?
— А как же…
— Это плохо.
— Это для людей плохо, а для собак правильно. Иначе они разбалуются, и мне придется их здорово колотить, пока я из них не выбью дурь.
Сучки, бежавшие слева от упряжки, стали падать и кататься по снегу на спине.
— Блохи?
— Нет. Это к пурге. Ну, дрогнули! — заорал Ефим. — Дрогнули, собачки! Нерпой угостим! А ну, скоренько пошли!
— Думаешь, успеем?
— Успеем.
— А откуда потянет?
Ефим оглянулся и показал рукой на северо-восток. Струмилин увидел там густо-синее небо, которое с каждой минутой все больше и больше светлело вдоль надо льдами. Оно светлело так, будто калилось изнутри. Струмилин поплотнее затянул кашне и приподнял воротник куртки.
Они успели распрячь собак, затопить в палатке газовую печку, очистить ото льда большую лунку — и началась пурга. Она пришла сразу, и все окрест сделалось непроглядно белым.
Струмилин и Ефим сидели около печки. Ефим открывал патефон, а Струмилин подбирал пластинки. Нерпы любят музыку. Они любопытны вообще, а музыку они любят, как старые девы — непременные посетительницы всех концертов в филармонии.
Струмилин выбрал пластинку, которая называлась «Солнце скрылось за горою». Это хорошая солдатская песня, спокойная и мужественная. Струмилин сидел у газовой печки, грел над синим огнем застывшие пальцы, смотрел на зеленую воду океана, которая дышала в лунке, то поднимаясь, то опускаясь вниз, и вспоминал август сорок первого года, пыльные проселки и зной, злость и отчаянье.
— Что, загрустил? — спросил Ефим.
— Да нет, просто вспоминаю войну.
— Из-за песни?
— Да.
— А я так и не попал на войну. Не пустили. А братьев — Федю и Колю — убили. Одного в плену, а другого под Гжатском. Вот и я остался теперь один.
— Так есть же сын?
Ефим ничего не ответил и вздохнул. Он молчал, и Струмилин молчал, и оба они слушали солдатскую песню и смотрели на зеленую воду океана, которая дышала.
— Он мне прислал письмо, — сказал Ефим, — ругается, что я денег ему мало высылаю. А я ему половину всех денег шлю. Мало, пишет.
— Пошли его к черту. Отец не обязан кормить взрослого сына.
— Сын — всегда сын. Даже взрослый.
— Вот на голову и сел.
— Тебе хорошо говорить, у тебя дочка умница. И глаз за ней отцовский был. А я своего на честность пустил, вот такой и вырос.
— Честный?
— Да нет. Подлый.
— Подлость и честность — такие понятия не вяжутся, Ефим.
Струмилин сразу же вспомнил Леваковского, который погиб в тридцать восьмом году как «враг народа». Его тогда заочно исключали из партии. Все летчики голосовали за его исключение. Все верили, что Леваковский враг, потому что представитель НКВД зачитал его показания. И Струмилин тоже верил и тоже вместе со всеми гневно выступал против человека, который жил рядом, а на самом деле был скрытым врагом, чужим, холодным и расчетливым убийцей. Тогда все хладнокровие и уверенность Леваковского в себе показались Струмилину отвратительными качествами маскирующегося врага.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21