От этого он становился суеверным и говорил себе: «Это означает, что ее больше там нет».
Потом, может быть из-за присутствия Ложье и из-за его простодушного цинизма, он отбросил эту мысль и подумал: «Да нет же! Она там, и ее оттуда ничем не выманишь. А вечером она будет мне рассказывать новые байки».
Она лгала — это совершенно очевидно. Несколько раз она ему солгала и, впрочем, сама в этом признавалась. А почему бы ей и не продолжать лгать?
Как он должен распознавать, в какой момент она говорит правду? Он сомневался во всем, даже в истории с евреем-портным и с краном в конце общего коридора в Вене. Это все нужно было, чтобы разжалобить его.
— Ты, старик, чего-то сегодня бледноватый. Пойдем съедим по гамбургеру. И никаких возражений! У меня тут буквально трехминутный разговор с Турвичем, и я свободен.
Почему, пока эти двое беседовали о своих делах, он подумал одновременно и о своей жене, и о Кэй?
Несомненно, из-за фразы венгра: «Она сбежала с каким-то проходимцем».
То же самое можно сказать и о его жене. Ему было все равно. Он был совершенно искренен сегодня утром, когда говорил, что не любит ее больше. В конечном счете совсем не из-за нее он так страдал и был выбит из колеи. Это все гораздо сложнее.
Кэй не сможет, наверное, понять. Ну а почему она должна его понимать?
На какой такой нелепый пьедестал он ее поставил только потому, что встретил однажды ночью, когда было нестерпимо переносить одиночество и когда она со своей стороны искала мужчину или хотя бы постель?
Ибо, если разобраться, именно постель искала она в ту ночь!
— Ну как, старина!
Он поспешно поднялся с вымученной, покорной улыбкой.
— Ты бы подумал, Гурвич, дорогуша, о роли сенатора для него.
Роль, несомненно, второстепенная. Но как бы то ни было, Ложье оказывал ему любезность. В Париже было все наоборот. Например, семь лет тому назад, как раз в ресторане Фуке, все тот же Ложье умолял его в три часа ночи:
— Ты понимаешь, дружище… Это просто золотая роль… Триста спектаклей обеспечено, не считая провинции и заграничных гастролей. Все тут дело в том, чтобы именно ты сыграл роль этого крепкого волевого парня, иначе все погорит, не будет пьесы… Соглашайся!.. Я тебе расскажу, как нужно поступить… Прочти рукопись… Разберись во всем сам и, если ты ее принесешь потом директору театра Мадлен и скажешь ему, что хочешь играть в ней, то дело в шляпе… Я позвоню тебе завтра в шесть вечера… Не правда ли, мадам, что он должен играть в этой пьесе?
Его жена была с ним в этот вечер. Ей и всучил Ложье свою рукопись с заговорщической улыбкой, а на следующий день прислал ей огромную коробку шоколада.
— Ну, ты идешь?
Пока они спускались, он прислушивался к шуму лифта за спиной своего друга и молчал с отсутствующим видом.
— Видишь ли, кисуля, таков уж Нью-Йорк… В один прекрасный день ты…
Ему хотелось крикнуть:
«Замолчи, пожалуйста! Замолчи, ради Бога!»
Ибо он хорошо знал эту бесконечную литанию и сыт был по горло. С Нью-Йорком все кончено. Он больше об этом даже не хочет думать или, точнее говоря, подумает обо всем позже.
А сейчас главное то, что у него, в его комнате, находится женщина. Он о ней почти ничего не знает и сомневается в ней. Никогда в жизни ни на кого он не смотрел так хладнокровно, трезво и безжалостно, как на эту женщину, которую ему случалось презирать, но без которой, как это он ясно понимает, он не может больше обойтись.
— Турвич отличный малый. Немного выжига, как ему и положено. Он не забыл, что начинал с того, что подметал киностудию в Бийянкуре, и он должен свести кое с кем счеты. Ну а вообще-то он парень хороший, особенно когда ты не нуждаешься в нем.
Комб чуть было не остановился, чтобы пожать товарищу руку и сказать ему просто:
— До свидания!
Иногда говорят о теле без души. И ему, конечно, тоже случалось произносить эти слова. Сегодня же, в эту минуту, на углу 66-й улицы и Мэдисон-авеню, он был действительно неодушевленным телом, а мысль, жизнь в нем отсутствовали, они были в другом месте.
— Зря ты так убиваешься. Вот погоди, через месяц или недель через шесть ты первый будешь смеяться над тем, что сейчас повесил нос. Больше мужества, старина, хотя бы ради того, чтобы все эти бездарные актеришки не радовались при виде твоей слабости. Вот послушай, как я после моей второй пьесы в театре Порт-Сен-Мартен…
Почему она разрешила ему уйти? Она, которая все угадывает, могла бы понять, что еще не настал момент. Разве что ей просто нужна была свобода?
Правдива ли вся эта история с Джесси? Запертый сундук в квартире, ключ от которой уже плывет в сторону Панамского канала…
— Что будешь пить?
Ложье привел его в бар, несколько похожий на их маленький бар, где прямо рядом со стойкой стоял такой же музыкальный автомат.
— Один «манхаттан».
Он нащупал в кармане никелевую монету, посмотрел на свое отражение в зеркальной поверхности задней стенки полки, где стояли стаканы.
Собственное лицо ему показалось настолько смешным, что он испытал потребность послать самому себе саркастическую улыбку.
— Что ты сегодня делаешь после ланча?
— Я должен вернуться.
— Должен вернуться, куда? Я бы тебя сводил на репетицию.
Это слово вызвало в памяти Комба репетиции, которые у него были в Нью-Йорке в маленьком зале, на двадцатом или двадцать первом этаже на Бродвее. Зал снимался обычно на строго ограниченное время, на час или два, он уже не помнил. И случалось, что в самый разгар работы приходили актеры из другой труппы и толпились в дверях, ожидая своей очереди.
Видно было, что каждый, зная только свои реплики, своего персонажа, не знал остальных частей пьесы или не хотел знать. И уж совсем не интересовался другими актерами. Они не здоровались и не прощались друг с другом.
И даже те, с кем он непосредственно играл, вряд ли знали его имя!
Режиссер делал ему знак, он осуществлял свой выход, произносил свои реплики. Единственным проявлением человеческого интереса, которого ему удавалось добиться, был смех статисток из-за его акцента.
Вдруг его охватил страх, ужасный страх вновь оказаться в том невыносимом одиночестве, которое он испытывал, находясь там между двух раскрашенных кулис. Так остро и болезненно он его не ощущал нигде, даже в своей комнате, когда за тонкой перегородкой Винни X… и Ж. К. С предавались любви по пятницам.
Почти бессознательно Комб направился к музыкальному автомату, нашел нужное название, нажал никелевую кнопку и опустил в щель пятицентовую монету.
Едва раздались звуки музыки, как Ложье, который делал знак бармену, чтобы тот наполнил стаканы, принялся объяснять:
— Ты знаешь, какой доход принесла эта песня только в США? Сто тысяч долларов, старина, включая, конечно, гонорар и за музыку, и за слова. А сейчас она обходит весь земной шар. В данный момент по меньшей мере две тысячи музыкальных автоматов вроде этого исполняют ее, не говоря уж об оркестрах, о радио, о ресторанах. Я иногда себе говорю, что надо было бы мне писать песни, а не пьесы. Слушай, дорогой! А что если нам вместе пообедать?
— Ты не будешь сердиться, если я тебя сейчас покину?
Это было сказано так серьезно, что Ложье посмотрел на него не только с изумлением, но и, вопреки обычной ироничности, с некоторым уважением.
— Так, значит, в самом деле дела идут неважно?
— Извини меня.
— Да, конечно, старик… Скажи-ка…
Нет. Больше невозможно. Нервы у него на пределе. Его раздражала даже улица с ее шумом, который обычно он как-то не слышал, с ее бессмысленной суетой. Он постоял какое-то время на стоянке автобуса, потом, когда поблизости остановилось такси, бросился бежать, чтобы не упустить его, ворвался в машину и поспешно назвал шоферу адрес.
Он не знал, чего опасался больше — застать Кэй дома или не застать.
Он злился на себя, злился на нее, не зная толком, в чем ее упрекает. Он чувствовал себя униженным, чудовищно униженным.
Мелькали улицы. Он не смотрел на них и не узнавал. И говорил себе:
«Она воспользовалась случаем, чтобы улизнуть, стерва!» И тут же подумал:
«Я или другой… Любой другой… Или же тот проходимец из Канна».
Через стекло дверцы такси он вглядывался в свою улицу, будто ожидал увидеть какие-то изменения. Он был бледен и понимал это. Руки похолодели, на лбу выступил пот.
Он не видел ее у окна. Не осталось ничего от той утренней сцены, когда солнце было такое мягкое, день еще только начинался, а по стеклу медленно скользила ее рука, посылающая ему приветствие.
По лестнице Комб поднимался, перепрыгивая через две ступени, и остановился только на предпоследнем этаже. Его душила ярость, он от этого испытывал и стыд, и жалость к себе до такой степени, что еще немного — и он, казалось, нашел бы в себе силы посмеяться над всем этим.
Вот здесь, около этих немного липких перил, стояла она еще сегодня утром, каких-нибудь два часа тому назад.
Ждать было невозможно. Ему нужно скорее узнать, ушла она или нет. Он толкался в дверь, засовывая ключ поперек замочной скважины, но дверь открылась изнутри, прервав его неловкое царапанье по железу.
Перед ним стояла Кэй, и Кэй улыбалась.
— Пошли… — произнес он, не глядя ей в лицо.
— Что с тобой?
— Со мной ничего. Пошли.
Она была в черном шелковом платье. Ясно, что она и не могла бы надеть какое-то другое. И тем не менее Кэй явно купила белый воротничок с вышивкой, которого он у нее не видел, и это почему-то, без всяких оснований, разозлило его.
— Пошли.
— Но ведь ланч готов, понимаешь…
Он это понимал и прекрасно видел комнату, впервые за долгое время хорошо прибранную. Он догадывался и о присутствии за окном старого еврея-портного, но ничто его не радовало.
Ничто! В том числе и Кэй, которая была сбита с толку, не хуже, чем недавно Ложье, и в ее глазах он видел ту же уважительную готовность уступить, которую, должно быть, испытывают люди при столкновении с человеком в припадке.
Он был на пределе. Понимают это или нет? Если не понимают, пусть ему немедленно об этом сообщат, и он отправится сдыхать в своем углу.
Вот так!
Но пусть не заставляют его чего-то ожидать и не задают вопросов. Ему это надоело. Что именно? Вопросы! Во всяком случае, те, которые он сам себе задает. Он от них просто заболевает, да, именно, становится нервнобольным.
— Ну и как?
— Я пойду, Франсуа. Я думала, что…
Ничего не выйдет! Она думала приготовить для него приятный маленький обед. Он это знал и видел, он не был слепым. Ну что с того? Разве такую он ее полюбил, с эдаким блаженным видом молодоженки? Разве они были уже способны остановиться оба?
Он, во всяком случае, нет.
— Мне кажется, что плитка…
Тем хуже для плитки, пусть она горит, пока придет время о ней подумать. Горела же лампочка двое суток подряд. Разве он об этом беспокоился?
— Пошли.
Так чего же именно он боялся? Ее? Самого себя? Судьбы?
Одно было очевидно: он испытывал потребность вновь вместе с ней окунуться в толпу, опять тронуться в путь и бродить, заходя в маленькие бары, толкаясь среди незнакомых людей, перед которыми можно не извиняться, когда их задеваешь или наступаешь на ноги, потребность снова нервничать, видя, как Кэй неторопливо оставляет круглые отпечатки губ на якобы последней сигарете.
Надо ли было верить в то, что она это поняла?
Они оказались на тротуаре. Он не знал, куда идти, а она не осмеливалась проявить любопытство и спросить его.
Тогда глухо, как если бы раз и навсегда покорился судьбе, он повторил, когда она его брала под руку:
— Пошли.
Это были изнурительные часы. Казалось, он упрямо, с неким садизмом, водил ее по тем местам, где они бывали вместе.
В кафетерии Рокфеллеровского центра, например, где он заказал точно такое же меню, что и в первый раз, Комб долго и яростно следил за ней.
Потом спросил неожиданно:
— С кем ты уже приходила сюда?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Не задавай вопросов. Отвечай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Потом, может быть из-за присутствия Ложье и из-за его простодушного цинизма, он отбросил эту мысль и подумал: «Да нет же! Она там, и ее оттуда ничем не выманишь. А вечером она будет мне рассказывать новые байки».
Она лгала — это совершенно очевидно. Несколько раз она ему солгала и, впрочем, сама в этом признавалась. А почему бы ей и не продолжать лгать?
Как он должен распознавать, в какой момент она говорит правду? Он сомневался во всем, даже в истории с евреем-портным и с краном в конце общего коридора в Вене. Это все нужно было, чтобы разжалобить его.
— Ты, старик, чего-то сегодня бледноватый. Пойдем съедим по гамбургеру. И никаких возражений! У меня тут буквально трехминутный разговор с Турвичем, и я свободен.
Почему, пока эти двое беседовали о своих делах, он подумал одновременно и о своей жене, и о Кэй?
Несомненно, из-за фразы венгра: «Она сбежала с каким-то проходимцем».
То же самое можно сказать и о его жене. Ему было все равно. Он был совершенно искренен сегодня утром, когда говорил, что не любит ее больше. В конечном счете совсем не из-за нее он так страдал и был выбит из колеи. Это все гораздо сложнее.
Кэй не сможет, наверное, понять. Ну а почему она должна его понимать?
На какой такой нелепый пьедестал он ее поставил только потому, что встретил однажды ночью, когда было нестерпимо переносить одиночество и когда она со своей стороны искала мужчину или хотя бы постель?
Ибо, если разобраться, именно постель искала она в ту ночь!
— Ну как, старина!
Он поспешно поднялся с вымученной, покорной улыбкой.
— Ты бы подумал, Гурвич, дорогуша, о роли сенатора для него.
Роль, несомненно, второстепенная. Но как бы то ни было, Ложье оказывал ему любезность. В Париже было все наоборот. Например, семь лет тому назад, как раз в ресторане Фуке, все тот же Ложье умолял его в три часа ночи:
— Ты понимаешь, дружище… Это просто золотая роль… Триста спектаклей обеспечено, не считая провинции и заграничных гастролей. Все тут дело в том, чтобы именно ты сыграл роль этого крепкого волевого парня, иначе все погорит, не будет пьесы… Соглашайся!.. Я тебе расскажу, как нужно поступить… Прочти рукопись… Разберись во всем сам и, если ты ее принесешь потом директору театра Мадлен и скажешь ему, что хочешь играть в ней, то дело в шляпе… Я позвоню тебе завтра в шесть вечера… Не правда ли, мадам, что он должен играть в этой пьесе?
Его жена была с ним в этот вечер. Ей и всучил Ложье свою рукопись с заговорщической улыбкой, а на следующий день прислал ей огромную коробку шоколада.
— Ну, ты идешь?
Пока они спускались, он прислушивался к шуму лифта за спиной своего друга и молчал с отсутствующим видом.
— Видишь ли, кисуля, таков уж Нью-Йорк… В один прекрасный день ты…
Ему хотелось крикнуть:
«Замолчи, пожалуйста! Замолчи, ради Бога!»
Ибо он хорошо знал эту бесконечную литанию и сыт был по горло. С Нью-Йорком все кончено. Он больше об этом даже не хочет думать или, точнее говоря, подумает обо всем позже.
А сейчас главное то, что у него, в его комнате, находится женщина. Он о ней почти ничего не знает и сомневается в ней. Никогда в жизни ни на кого он не смотрел так хладнокровно, трезво и безжалостно, как на эту женщину, которую ему случалось презирать, но без которой, как это он ясно понимает, он не может больше обойтись.
— Турвич отличный малый. Немного выжига, как ему и положено. Он не забыл, что начинал с того, что подметал киностудию в Бийянкуре, и он должен свести кое с кем счеты. Ну а вообще-то он парень хороший, особенно когда ты не нуждаешься в нем.
Комб чуть было не остановился, чтобы пожать товарищу руку и сказать ему просто:
— До свидания!
Иногда говорят о теле без души. И ему, конечно, тоже случалось произносить эти слова. Сегодня же, в эту минуту, на углу 66-й улицы и Мэдисон-авеню, он был действительно неодушевленным телом, а мысль, жизнь в нем отсутствовали, они были в другом месте.
— Зря ты так убиваешься. Вот погоди, через месяц или недель через шесть ты первый будешь смеяться над тем, что сейчас повесил нос. Больше мужества, старина, хотя бы ради того, чтобы все эти бездарные актеришки не радовались при виде твоей слабости. Вот послушай, как я после моей второй пьесы в театре Порт-Сен-Мартен…
Почему она разрешила ему уйти? Она, которая все угадывает, могла бы понять, что еще не настал момент. Разве что ей просто нужна была свобода?
Правдива ли вся эта история с Джесси? Запертый сундук в квартире, ключ от которой уже плывет в сторону Панамского канала…
— Что будешь пить?
Ложье привел его в бар, несколько похожий на их маленький бар, где прямо рядом со стойкой стоял такой же музыкальный автомат.
— Один «манхаттан».
Он нащупал в кармане никелевую монету, посмотрел на свое отражение в зеркальной поверхности задней стенки полки, где стояли стаканы.
Собственное лицо ему показалось настолько смешным, что он испытал потребность послать самому себе саркастическую улыбку.
— Что ты сегодня делаешь после ланча?
— Я должен вернуться.
— Должен вернуться, куда? Я бы тебя сводил на репетицию.
Это слово вызвало в памяти Комба репетиции, которые у него были в Нью-Йорке в маленьком зале, на двадцатом или двадцать первом этаже на Бродвее. Зал снимался обычно на строго ограниченное время, на час или два, он уже не помнил. И случалось, что в самый разгар работы приходили актеры из другой труппы и толпились в дверях, ожидая своей очереди.
Видно было, что каждый, зная только свои реплики, своего персонажа, не знал остальных частей пьесы или не хотел знать. И уж совсем не интересовался другими актерами. Они не здоровались и не прощались друг с другом.
И даже те, с кем он непосредственно играл, вряд ли знали его имя!
Режиссер делал ему знак, он осуществлял свой выход, произносил свои реплики. Единственным проявлением человеческого интереса, которого ему удавалось добиться, был смех статисток из-за его акцента.
Вдруг его охватил страх, ужасный страх вновь оказаться в том невыносимом одиночестве, которое он испытывал, находясь там между двух раскрашенных кулис. Так остро и болезненно он его не ощущал нигде, даже в своей комнате, когда за тонкой перегородкой Винни X… и Ж. К. С предавались любви по пятницам.
Почти бессознательно Комб направился к музыкальному автомату, нашел нужное название, нажал никелевую кнопку и опустил в щель пятицентовую монету.
Едва раздались звуки музыки, как Ложье, который делал знак бармену, чтобы тот наполнил стаканы, принялся объяснять:
— Ты знаешь, какой доход принесла эта песня только в США? Сто тысяч долларов, старина, включая, конечно, гонорар и за музыку, и за слова. А сейчас она обходит весь земной шар. В данный момент по меньшей мере две тысячи музыкальных автоматов вроде этого исполняют ее, не говоря уж об оркестрах, о радио, о ресторанах. Я иногда себе говорю, что надо было бы мне писать песни, а не пьесы. Слушай, дорогой! А что если нам вместе пообедать?
— Ты не будешь сердиться, если я тебя сейчас покину?
Это было сказано так серьезно, что Ложье посмотрел на него не только с изумлением, но и, вопреки обычной ироничности, с некоторым уважением.
— Так, значит, в самом деле дела идут неважно?
— Извини меня.
— Да, конечно, старик… Скажи-ка…
Нет. Больше невозможно. Нервы у него на пределе. Его раздражала даже улица с ее шумом, который обычно он как-то не слышал, с ее бессмысленной суетой. Он постоял какое-то время на стоянке автобуса, потом, когда поблизости остановилось такси, бросился бежать, чтобы не упустить его, ворвался в машину и поспешно назвал шоферу адрес.
Он не знал, чего опасался больше — застать Кэй дома или не застать.
Он злился на себя, злился на нее, не зная толком, в чем ее упрекает. Он чувствовал себя униженным, чудовищно униженным.
Мелькали улицы. Он не смотрел на них и не узнавал. И говорил себе:
«Она воспользовалась случаем, чтобы улизнуть, стерва!» И тут же подумал:
«Я или другой… Любой другой… Или же тот проходимец из Канна».
Через стекло дверцы такси он вглядывался в свою улицу, будто ожидал увидеть какие-то изменения. Он был бледен и понимал это. Руки похолодели, на лбу выступил пот.
Он не видел ее у окна. Не осталось ничего от той утренней сцены, когда солнце было такое мягкое, день еще только начинался, а по стеклу медленно скользила ее рука, посылающая ему приветствие.
По лестнице Комб поднимался, перепрыгивая через две ступени, и остановился только на предпоследнем этаже. Его душила ярость, он от этого испытывал и стыд, и жалость к себе до такой степени, что еще немного — и он, казалось, нашел бы в себе силы посмеяться над всем этим.
Вот здесь, около этих немного липких перил, стояла она еще сегодня утром, каких-нибудь два часа тому назад.
Ждать было невозможно. Ему нужно скорее узнать, ушла она или нет. Он толкался в дверь, засовывая ключ поперек замочной скважины, но дверь открылась изнутри, прервав его неловкое царапанье по железу.
Перед ним стояла Кэй, и Кэй улыбалась.
— Пошли… — произнес он, не глядя ей в лицо.
— Что с тобой?
— Со мной ничего. Пошли.
Она была в черном шелковом платье. Ясно, что она и не могла бы надеть какое-то другое. И тем не менее Кэй явно купила белый воротничок с вышивкой, которого он у нее не видел, и это почему-то, без всяких оснований, разозлило его.
— Пошли.
— Но ведь ланч готов, понимаешь…
Он это понимал и прекрасно видел комнату, впервые за долгое время хорошо прибранную. Он догадывался и о присутствии за окном старого еврея-портного, но ничто его не радовало.
Ничто! В том числе и Кэй, которая была сбита с толку, не хуже, чем недавно Ложье, и в ее глазах он видел ту же уважительную готовность уступить, которую, должно быть, испытывают люди при столкновении с человеком в припадке.
Он был на пределе. Понимают это или нет? Если не понимают, пусть ему немедленно об этом сообщат, и он отправится сдыхать в своем углу.
Вот так!
Но пусть не заставляют его чего-то ожидать и не задают вопросов. Ему это надоело. Что именно? Вопросы! Во всяком случае, те, которые он сам себе задает. Он от них просто заболевает, да, именно, становится нервнобольным.
— Ну и как?
— Я пойду, Франсуа. Я думала, что…
Ничего не выйдет! Она думала приготовить для него приятный маленький обед. Он это знал и видел, он не был слепым. Ну что с того? Разве такую он ее полюбил, с эдаким блаженным видом молодоженки? Разве они были уже способны остановиться оба?
Он, во всяком случае, нет.
— Мне кажется, что плитка…
Тем хуже для плитки, пусть она горит, пока придет время о ней подумать. Горела же лампочка двое суток подряд. Разве он об этом беспокоился?
— Пошли.
Так чего же именно он боялся? Ее? Самого себя? Судьбы?
Одно было очевидно: он испытывал потребность вновь вместе с ней окунуться в толпу, опять тронуться в путь и бродить, заходя в маленькие бары, толкаясь среди незнакомых людей, перед которыми можно не извиняться, когда их задеваешь или наступаешь на ноги, потребность снова нервничать, видя, как Кэй неторопливо оставляет круглые отпечатки губ на якобы последней сигарете.
Надо ли было верить в то, что она это поняла?
Они оказались на тротуаре. Он не знал, куда идти, а она не осмеливалась проявить любопытство и спросить его.
Тогда глухо, как если бы раз и навсегда покорился судьбе, он повторил, когда она его брала под руку:
— Пошли.
Это были изнурительные часы. Казалось, он упрямо, с неким садизмом, водил ее по тем местам, где они бывали вместе.
В кафетерии Рокфеллеровского центра, например, где он заказал точно такое же меню, что и в первый раз, Комб долго и яростно следил за ней.
Потом спросил неожиданно:
— С кем ты уже приходила сюда?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Не задавай вопросов. Отвечай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24