Первый выпад Макиэн отбил блестяще, второй похуже, третий совсем плохо, но именно в этот момент молот моря ударил с размаху побеждающего атеиста, сбил его с ног и увлек за собою.
Макиэн быстро схватил шпагу в зубы и кинулся спасать противника. Семь небес, одно за другим, морскими волнами упали на него, но ему удалось схватить утопающего за левую ногу.
Проборовшись минут десять с волнами, Эван вдруг заметил, словно очнувшись, что плывет по высокой, мирной зыби, держа в руках шпагу, а под мышкой — редактора газеты «Атеист». Что делать дальше, он не знал, и потому так и поплыл, естественно-одной рукой.
Когда на него неожиданно накатила снова высокая черная волна, он инстинктивно отшатнулся, как вдруг понял, что такой волны быть не может. Тогда он увидел, что это — рыбачья лодка, в с трудом ухватился за нее. Сперва он чуть ее не потопил, потом кое-как в нее взобрался и положил на дно бездыханного Тернбулла. Опять прошло минут десять, прежде чем он отдышался, огляделся и, не обращая внимания на то, что с волос его и одежды струится вода, бережно вытер шпагу, чтобы не заржавела. Потом он увидел на дне весла и стал медленно грести.
* * *
Серые сумерки над морем сменились холодным светом, когда лодка, проплыв всю ночь неизвестно куда, достигла пустынной, как море, земли. Ночью было тихо, лишь иногда лодка взмывала вверх, словно на чье-то огромное плечо, — должно быть, где-то неподалеку проплывал корабль.
Но холод стоял сильный, а порою небо извергало несильные фонтаны дождя, и брызги словно бы замерзали на лету. Макиэн греб, сколько мог, но часто предавался воле ветра. Из всего, что было у них, осталась лишь фляжка бренди, и он поил прозябшего спутника так часто, что умеренный житель города даже удивлялся; но сам Макиэн прибыл из холодных, туманных краев, где человек глазом не моргнув может выпить в море стакан чистого виски и не опьянеть.
Завидев сушу, Макиэн подгреб поближе к берегу и помог своему спутнику идти по мелководью. Потом они долго шли какими-то серыми пустошами, пока не увидели следов человека. Ботинки у них совсем прохудились, камни резали ступни, и они опирались на шпаги, как паломники — на посох. Макиэну припомнилась баллада о том, как душа в чистилище бредет по каменистой равнине, и спасает ее лишь доброе дело, совершенное ею на земле; Ты снял сапог со своей ноги, Несчастному помог.
Обуй же эти сапоги, И не поранишь ног. .
Тернбулл не думал о столь возвышенных предметах, и ему было еще хуже.
Наконец они добрели до светло-серой дороги, окаймленной жесткой, почти бесцветной травой; а еще немного подальше они увидели серое от непогоды распятие, какие стоят при дороге только в католических странах.
Макиэн поднес к голове руки и обнаружил, что берета нет. Тернбулл посмотрел на распятие с тем состраданием, которое так верно выражено в любимых некогда стихах:
О, если Ты любил людей, Не возвращайся вновь!
Попы за деньги продают Поддельную любовь, И в кровь Твою отраву льют, Чтоб ядом стала кровь.
Оставив молящегося Макиэна, Тернбулл зорко огляделся, словно чего-то искал. Наконец он нашел и, вскрикнув, кинулся вперед — туда, где тускло серела какая-то изгородь. На ней едва держался клочок потемневшей бумаги. Тернбулл схватил его и увидел, что буквы на нем складываются в слова: «C'est elle qui»…
—Ура! — закричал он. — Мы свободны! Нет, мы не в раю, гораздо лучше; мы в стране дуэлей.
— О чем вы говорите? — спросил Макиэн, мрачно сдвинув брови, ибо его наконец утомили трудная ночь и безотрадная заря.
— Мы во Франции! — ликовал Тернбулл. — Смотрите! — И он протянул драгоценный клочок. — Вот оно, знамение! «C'est elle qui», «именно она». Да, именно она спасет мир!
— Франция…— повторил Макиэн, и глаза его засветились, словно два фонаря.
— Франция! — воскликнул Тернбулл, и лицо его загорелось, как его волосы. — Франция, сражавшаяся всегда за разум и свободу! Франция, побивавшая мракобесов дубинкой Рабле и шпагой Вольтера! Франция, где чтят по сю пору великого Юлиана Отступника! Франция, сказавшая слова: «Мы погасили навсегда небесные огни!»
— Франция! — воскликнул Макиэн. — Франция, которую учил Бернард и вела Иоанна! Франция, сокрушавшая ереси молотом Боссюэ и Массильона! Франция, где в новое время обращаются мудрец за мудрецом — Брюнтьер, Коппе, Бурже, Гауптман, Баррес…
— Франция! — восклицал Тернбулл с не свойственным ему пылом, — Франция, водомет сомнений от Абеляра до Франса! — Франция! — восклицал Макиэн. — Водомет веры от Людовика Святого до Лурдского чуда!
— Франция! — крикнул наконец Тернбулл задорно, как мальчишка. — Где думают о Боге и борются за свои идеи! Франция, где понимают пыл, породивший наш поединок! Здесь нас не будут гнать за то, что мы рискуем жизнью ради неверия или веры. Радуйтесь, мой друг, мы-в стране, где царствует честь!
Не заметив неожиданных слов «мой друг», Макиэн кивнул, обнажил шпагу и далеко отшвырнул ножны.
— Да! — вскричал он. — Мы сразимся перед распятием!
— Он сможет увидеть Свое поражение, — сказал Тернбулл.
— Нет, — сказал Макиэн, — ибо Он его видел, и победил.
И сверкающие клинки ударили друг о друга, образуя жуткое подобие креста.
Однако почти сразу на земле, над распятием, возникло еще одни кощунственное подобие — человек, распростерший руки. Он исчез, но Макиэн, стоявший лицом в ту сторону, его заметил, и удивился еще больше, чем если б само распятие ожило, ибо то был английский полисмен.
Отбивая удары, Макиэн гадал, откуда может взяться во Франции это загадочное создание. Гадать ему пришлось недолго. Не успели противники обменяться и десятком выпадов, как на холме, небесам на удивление, снова появился толстый полисмен. Теперь он махал лишь одной рукой и что-то кричал. Сразу же вслед за этим полицейские встали поперек дороги за спиной Тернбулла.
Увидев удивление на лице Макиэна, Тернбулл обернулся и попятился назад.
— Что вы здесь делаете? — сердито крикнул он, словно застал в своей кладовой воришку.
— Простите, сэр, — сказал сержант с той неуклюжей почтительностью, с какой обращаются к заведомо виноватому джентльмену, — а вы что здесь делаете?
— Это вас не касается, — воскликнул Тернбулл. — Если французская полиция против, пусть она и спрашивает. А вы тут при чем, синие сардельки?
— Я не совсем вас понял, сэр, — растерянно промолвил сержант.
— Я говорю, — повторил Тернбулл, — почему французская полиция не вмешивается?
— Понимаете, сэр, — отвечал сержант, — скорее всего потому, что мы не во Франции.
— Не во Франции? — переспросил Тернбулл.
— Вот именно, сэр, — отвечал сержант, — хотя говорят тут больше по-французски. Это остров Сэн-Луп, в Ламанше, сэр. А нас послали из Лондона, чтобы вас поймать. Так что, кстати скажу, все, что вы сделаете, может быть использовано против вас.
— Да, — сказал Тернбулл, — спасибо, что мне напомнили.
И он помчался со всех ног, а Макиэн, очнувшись и оставив полрукава в руке полицейского, побежал за ним.
Бегали они хорошо — куда лучше тяжеловесных служителей закона, да и особенности края использовали умней. Сперва они кинулись к берегу, где полисмены немедленно оказались по щиколотку в воде. Пока те выбирались на сушу, они вернулись и помчались прямо через поле. Добежав до другой дороги, они перешли на рысь, ибо полицейские уже исчезли из виду.
Примерно через полмили они увидели у дороги два беленых домика и какую-то лавку. Только тогда редактор обернулся и сказал:
— Макиэн, мы неправильно взялись за дело. Как же нам драться, если нас все знают?
— К чему вы клоните? — спросил Макиэн.
— К тому, — отвечал Тернбулл, — что нам с вами надо зайти в эту лавку.
Глава XI
СКАНДАЛ В СЕЛЕНИИ
В селении Арок, на острове Сэн-Луп, жил гражданин Англии, воплощавший самуя суть Франции. Он был довольно незаметен, как и многие его соотечественники; он не был «истинным французом» — их очень мало на свете. Обычному англичанину он показался бы старомодным и даже похожим на Джона Булля. Он был толстоват; он был невзрачен; он носил бакенбарды. Звали его Пьер Дюран, занимался он виноторговлей, придерживался умеренно-республиканских взглядов, воспитан был в католичестве, но жил и думал, как агностик. Дар у него был один (если слово это вообще здесь применимо): к любому случаю он находил расхожую истину, вернее — то, что мы бы так назвали. Сам он ее расхожей не считал и верил в нее всей душой. В нем не было и намека на ханжество или пошлость. Просто он придерживался обычных взглядов, и если бы ему об этом сказали, он был бы польщен.
Когда речь заходила о женщинах, он замечал, что им пристали достоинство и домовитость; но искрение верил в это и мог бы это доказать. Когда речь заходила о политике, он говорил, что все люди свободны и равны — и думал именно так. Когда речь заходила о воспитании, он сообщал, что надо прививать сызмала трудолюбие и почтение к старшим; но сам являл пример трудолюбия и — что еще реже — был тем старшим, к которому испытывают почтение собственные дети.
Для англичан такой тип мышления безнадежно скучен. Однако у нас эти трюизмы произносят, как правило, дураки, да еще боящиеся общественного мнения. Дюран же ни в коей мере не был дураком; он много читал и мог защитить свои взгляды по всем канонам позапрошлого века. А уж трусом он не был никак, чужого мнения не страшился и готов был умереть за каждый свой трюизм. Боюсь, мне не удалось описать это чудище моим нетерпимым и эксцентричным согражданам. Скажу проще: мсье Дюран был просто человеком.
Жил он в маленьком домике, обставленном уютной мебелью и украшенном неуютными медальонами в античном вкусе. Правда, холодность этих украшений уравновешивалась другой крайностью — у дочери его висели и стояли в высшей степени дешевые и пестрые изображения святых. За несколько лет до нашего повествования умерла его жена, которую он очень любил, и теперь он возлагал на ее могилу уродливые бело-черные венки. Любил он и дочь, хотя и мучил, непрестанно беспокоясь о ее невинности, что было излишне и потому, что она отличалась исключительной набожностью, и потому, что в селении почти никто не жил.
Мадлен Дюран казалась несколько сонной, и могла бы показаться ленивой, если б не тот неоспоримый факт, что хозяйство она вела одна и шло оно превосходно; Лоб ее, широкий и невысокий, казался еще ниже из-за мягкой челки тепло-золотого оттенка. Лицо ее было достаточно круглым, чтобы не казаться строгим, а яркие большие глаза освещали его и поднимали вверх, словно голубые бабочки. Больше ничего примечательного в ней не было, и от девушек, подобных владелице машины, она отличалась тем, что никто не замечал в ее обличье ничего, кроме круглой золотистой головки и простодушного лица.
Как и отец, она не любила привлекать внимания, особенно — того внимания, которое нынешний мир оказывает всему, кроме истины. Оба — и отец, и дочь — были сильны, гораздо сильней, чем казалось; гораздо сильней, чем думали о себе сами. Отец верил в цивилизацию — многоэтажную башню, построенную наперекор природе; другими словами, он верил в человека. Дочь верила в Бога, и была еще сильнее. Ни он, ни она не верили в себя, то есть не знали самой большой слабости.
Дочь славилась благочестием. Как все подобные ей люди, она производила сильное, хотя и не всегда приятное впечатление; передать его я могу лишь сравнив ее с водопадом, низвергающимся неизвестно откуда. Она легко вела дом, она была приветлива, она ничего не забывала и никого не обижала. Мы перечислили то, что было в ней мягкого; но осталось твердое. Она твердо ступала по земле; она вызывающе откидывала голову, глаза ее горели боевым огнем, хотя она в жизни не сказала недоброго слова. Люди никак не могли понять, на что же уходит эта молчаливая сила. Наверное, они бы не поверили, узнав, что уходит она в молитву.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21