А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

По щекам струятся слезы. Отталкиваюсь ногой, чтобы закрепиться. Можно упасть, сдаться, прекратить затопляющую руки боль, просто поддавшись обольстительному земному притяжению; смерть или обморок, едва ли есть разница. Но что-то во мне не отпускает и признает союз обожженных рук с холодной потрепанной веревкой тем, что он есть, — предохранителем.
Шевеля пальцами, раскрывая и смыкая их на этой грубой поверхности, я ахаю. Плачу от боли и напряжения; руки так дрожат, что я не сомневаюсь: они уступят и разожмутся, как только я двинусь. Решив отдохнуть, поднимаю голову и едва не кричу, когда она откидывается назад без поддержки и ударяется о горизонтальный камень.
Я достиг поверхности земли; я снаружи. Я чувствую и слышу разницу, обоняю свежий, холодный воздух.
Перекидываю ноги через край, перекатываюсь на бок, цепляясь за каменистый парапет, снова чуть не падаю назад, когда судорожная хватка скользит по камням. Однако вырываюсь из каменного круга и валюсь на дворовую брусчатку, возле пушки лейтенанта, громоздящейся в каменном кольце темноты двора. Прижимаю ладони к холодным гладким камням, чтобы замок освежил содранную веревкой кожу.
Замок не совсем во тьме; электричество отключено, но средневеково мигают садовые факелы. Вокруг бессвязная тишина; вдалеке слышится кашель и крик; наверное, человечий. Встаю, замираю, тяжело дыша, слегка покачиваясь. Ночное небо кидает немного измороси, мелкого дождика на мое запрокинутое лицо; поднимаю руки к его прохладе, точно сдаваясь. Тускнеющий свет гаснущих факелов цепляется за железную мощь пушки, чья онемевшая пасть подъята в черноту. Я ковыляю к ближайшему джипу — просто присесть. Руками закрываю лицо, сгибаю их, несмотря на боль.
Сев, нащупываю сумку, затолканную между сиденьями; внутри что-то твердое. Втягивая в себя боль, достаю автоматический пистолет, тяжелый и тускло мерцающий. Переворачиваю. Его холод успокаивает ладони. С ним в руках выталкиваю себя из джипа, иду туда, где упавшая решетка закрыла проход под караулкой. За коротким темным коридором — намек на костер, что освещает сломанную балюстраду моста через ров. Я вглядываюсь туда сквозь черную решетку кованого железа.
Почти подо мною, сразу по ту сторону решетки, слышится храп. Я шарахаюсь. Потом еще звуки — кто-то просыпается, ворочается и бормочет. Мне начинает казаться, что темнота шевелится, что пространство передо мною заполняют люди. Затем треск — и вспыхивает спичка. Я прикрываю глаза и сквозь разделяющую нас решетку вижу сначала руку, потом мрачное лицо, потом еще три. Люди из лагеря смотрят сквозь дырявые ворота, щели рисуют покорную тревогу на осунувшихся грязных лицах.
— Вы кто? — спрашиваю я. Спичка мигает. Я ничего не могу прочесть на этих лицах: они напуганы, смирились, злятся? Не понимаю. — Мы знакомы? — спрашиваю я. — Я кого-нибудь из вас знаю? Вы кто? Что происходит? Сколько времени?
Спичка мигает, почти догорев. В последний момент ее роняют, она падает, но гаснет, не долетев до брусчатки перехода. Я открываю рот, чтобы повторить вопросы, но толку, похоже, никакого. Слышу, как кто-то шаркает, садится, чувствую, что люди опускаются, укладываясь спать дальше.
Я дергаю за металлическое колесо, поднимающее решетку, однако висячий замок заперт. Уже поворачиваюсь спиной, но тут вспоминаю ключ, который забрал у Артура, и сую руку в карман. Не забыл ли я его переложить, когда переодевался? Свободной рукой легонько хлопаю по карманам. Нахожу ключ, неловкими пальцами достаю его и пытаюсь вставить, но он гремит — скважина слишком велика, он бесполезен. Мужчины шевелятся, услышав шум, затем ложатся обратно, и вскоре возобновляется тихий храп.
Я стою, неуклюжий, почти в полной темноте, сжимая не тот ключ, затем поворачиваюсь и оставляю мужчин ждать по ту сторону замкнутых, но открытых ворот, иду назад, к сердцу замка, целеустремленно и все же бесцельно — но уже, кажется, догадываясь, что направляюсь к небольшой погибели.
Глава 16
Тьмой во тьме возвышается замок, завис в покоробленной воздушной симметрии, никакого решения не гарантируя, но впускает меня, грязного, из грязи восставшего, в незапертую дверь. В нижнем вестибюле, освещенном последними агонизирующими свечными огарками, предстает картина, напоминающая резню. Тела раскиданы, лежат; винные лужи, кроваво-темные. Лишь храп и шепот в глубоком сне свидетельствуют, что предо мною сцена былого буйства, а не убийства.
Я поднимаюсь по винтовой лестнице. Ноги липнут к одним ступеням, хрустят на других — как я ни стараюсь. В коридорах и комнатах наверху открывается хаос покалеченных столов, разбитых стульев и упавших пюпитров; тут шторы кучами обвалились под окнами, там тускло мерцают черепки и металлические обручи — упала и разбилась люстра; в камине бальной залы тлеют обгоревшие останки разломанных стульев и шкафов, и ленивые дымные завитки поднимаются в раззявленную темноту под потолком. Два спящих тела завернулись в отодранные остатки настенного гобелена; вылезшая солдатская рука все сжимает горлышко винной бутылки.
Повсюду поблескивают зазубренные обломки ваз, ламп и статуэток, острия и лезвия, явленные из их прошлых, целых сущностей, искрятся выросшими сосульками в грудах спутанных, рваных обрывков, что когда-то были книгами и картами, картинами и эстампами, одеждой и фотографиями, и все это серыми снежными сугробами завалило пейзаж глубочайшего разрушения, и мягкость сего мирного слоя — точно искупление насилия, его породившего.
Сколь безудержно разрушение. Мой дом, наш дом опустошен, разграблен и разбит; коллекции сокровищ, что собирались веками, целым фамильным древом предков, в половине стран мира — все уничтожено за одну ночь бешеного распутства. Смотрю вокруг, трясу головой; чувства вихрятся, пытаясь постичь пределы и масштаб потерь. Столько красоты, столько изящества, такая грация; все разорено. Столько с любовью накопленных вещей, ценного имущества, искусного богатства — все уничтожено взрослым исполнением детского каприза; конвертировано в мимолетную валюту разрушительного восторга, сдалось всего-то скоротечному приливу горячей крови вандалов.
И тем не менее какая-то часть меня радуется случившемуся — вырвалась на волю, освобождена этим опустошением.
Или не из разрушения проистекает столько ненормального нашего восторга? Мы нарушаем табу, законы и моральные запреты, фанатически заражаем стремлением к тому же других. Сколькими общественными ценностями и устоями мы пренебрегли, сколько опровергли и развалили. Чем омерзительнее действо, тем больше блаженствовали мы, примитивная радость поступка росла и множилась восхитительной радостью знания: сколь многие испытали бы апоплексическую ярость, узнав, что мы сделали, не говоря уж о том — еще одна грешная, эротически возбуждающая мысль, — каких склеротических высот неистовства достигли бы они, доведись им за нами наблюдать.
Мы столько всего сделали с телом — собственным и чужим, — что уже не осталось неотброшенных запретов, неоскверненных святынь, ненарушенных предписаний. Мы остановились пред непритворным насилием, нежеланными пытками и настоящим убийством, но разыграли их все, из сладостных оков так часто раскрывая объятия великой боли и призванной смерти. Осталось ли нечто, не требующее применения силы, не унижающее нас до уровня обычного насильника, прихвостня-палача, до того жалкого племени, что способно добиваться цели, лишь физически осилив другого? До сегодняшнего дня я думал — не осталось ничего.
Я считал, мы приберегли себе одни только представления тех же действий — с новыми актерами и случайными тривиальными вариациями. Признаться, то была причина для смутного лишь сожаления, с которым нетрудно жить, вроде осознания невозможности завоевать все желанные объекты страсти или отдаленной перспективы смерти в старости. Теперь я понимаю, что оставалось и это; уничтожение того, что мы ценили, имущества, которым дорожили. Я был слеп, сознаю; я не понимал, что наша общая с остальными мораль предполагала запреты, которые стоит нарушать, и в этом ниспровержении таилась своя доля не мерцавшего нам прежде наслаждения.
Не думаю, что это мог бы сделать я; ностальгия, какой-то осадок семейного чувства, уважение к мастерству или постижение необратимости подобного разрушения остановили бы меня; но сейчас это осуществили другие, и отчего бы мне не пригубить этого великолепия и не восславить его? Кто еще это сделает? Кто еще заслужил? Не эти случайные разрушители, эти временные оккупанты; вряд ли они знают, что изрубленные в лоскуты картины, или брошенная в стену ваза, или книга, которую они метнули в ров, или стол, разбитый и сожженный в камине, — каждая вещь стоит больше, чем они заработают в мирное время или же в войну. Один я могу справедливо и с должной проницательностью оценить уничтоженное здесь. И разве эта материя, это изобилие вещей и произведений искусства не задолжали мне последнего равновесия наслаждения, последней ласки, хотя бы прощального признания их утерянной ценности?
Итак, утрачены. И вместе с ними исчезло столько всего, что притягивало нас, когда мы покидали замок несколько дней назад. Полагаю, теперь можно сдать эти стены необремененными. Теперь остается лишь ткань самой конструкции, и мне не хотелось бы делать ставки, на сколько сокровищница переживет то, что хранила когда-то. Лишь раковина, тело одно выстояло; коматозное, прозябающее, заброшенное живыми, и самообладание его вполне подавлено.
Но мы многое обрели с этой утратой. Мы на свободе, способны наконец бросить все это, уйти прочь и сердцем, и ногами.
Прохожу сквозь пустыню Длинного Зала, под ломкие аплодисменты битого стекла и металлическое одобрение рухнувших доспехов, упавших мечей и неопознанного железного мусора. Сквозь облака, что рвутся и разлетаются в небе, просачивается чуть-чуть лунного света. Я дергаю за отвисший лоскут на стене, стискивая зубы, когда пылкая горсть краски сыплется в ладонь. Ставлю обратно на постамент мраморную деву, а ее сломанную руку кладу рядом на книжную полку; рука сияет молочной белизной в серо-голубом свете, ярком и призрачном.
Нагнувшись, поднимаю маленькую статуэтку. Пастушка; приторная, но все же изысканно выполненная и очень красивая, насколько я помню. Она без головы и отломана от подставки. Сажусь на корточки в поисках других осколков. Нахожу головку в шляпке, стираю алебастровую пыль с ее нежных черт. Нос отбит, кончик ярко белеет сквозь тонкий румянец глазури. Голова непрочно сидит на хрупкой флейте шеи; я осторожно ставлю ее на полку возле мраморной руки, затем продолжаю путь сквозь разорение.
…И вдруг навязчиво вспоминаю другую хаотичную порчу, давным-давно начатую Отцом, хотя и осуществленную Матерью. И еще — то был повод к нашему первому расставанию.
Воспоминание затуманено — не столько толпой других, вклинившихся событий, сколько моим возрастом в то время. Помню, после первого обмена воплями Мать заорала, а Отец просто говорил; ее голос был оскорбителен для ушей, а чтобы слышать Отца, в основном приходилось напрягаться. Помню, она что-то кинула, а он пригнулся или попытался поймать.
Мы сидели в детской, играли и тут услышали их громкие голоса, что поднимались к нам в легкомысленное пространство ярко раскрашенного чердака. Няня занервничала, услышав крики и вопли, резкие слова и обвинения — они просачивались из спальни этажом ниже. Закрыла дверь, но шум все равно долетал до нас тайными путями сильно видоизмененной географии замка, а мы играли с кубиками, поездами и куклами. Кажется, переглянулись, так же молча, и стали играть дальше.
А потом я не мог это больше выносить, промчался мимо няни и распахнул дверь, всхлипывая, сбежал по узким ступеням, а женщина кричала мне вслед, звала меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30