Я считаю, что опустившийся журналист тоже ничего не знал.
– Почему вы его убили? – крикнул старик.
– Из осторожности, – отвечал равнодушно врач. – Десять минут двенадцатого, Время спешит, господин комиссар, время спешит. Осторожность никогда не мешает, Хунгертобеля я тоже убью.
– Вы хотите его убить? – воскликнул следователь и попытался встать.
– Лежите! – приказал Эменбергер таким тоном, что больной повиновался. – Сегодня четверг, – сказал он. – Мы, врачи, по четвергам, во второй половине дня, не работаем. Я хотел, чтобы Хунгертобель доставил вам и мне удовольствие, посетив мой госпиталь. Он приедет из Берна на автомобиле.
– Что с ним случится?
– Сзади него на полу автомашины будет сидеть мой глупышка, – ответил врач.
– Карлик, – с ужасом произнес комиссар.
– Да, карлик, – подтвердил врач. – Я захватил с собой из Штутхофа этот полезный инструмент. Как-то раз он попался мне под ноги, а по имперскому закону господина Гиммлера я должен был убить лилипута как неполноценного человека, как будто гиганта арийского происхождения можно считать полноценным. Я всегда любил курьезы и не убил его в надежде, что он станет надежным инструментом в моих руках. Эта маленькая обезьяна почувствовала, что обязана мне жизнью, и я ее соответствующим образом выдрессировал.
Часы показывали четырнадцать минут двенадцатого. Комиссар очень устал и время от времени закрывал глаза; каждый раз, когда он их открывал, видел часы, каждый раз большие, круглые, плывущие в пространстве часы. Берлах понял, что спасенья нет. Он погиб. Хунгер– тобель тоже. Эменбергер разгадал замыслы комиссара.
– Вы нигилист, – сказал он тихо, почти шепотом в молчаливое пространство с неумолимо тикающими часами.
– Вы хотите сказать, что я ни во что не верю? – спросил Эменбергер голосом, в котором не было ни капли раздражения.
– Да, мои слова имеют именно этот смысл, – отвечал старик в постели, беспомощно протянув руки на одеяле.
– Во что же верите вы, господин комиссар? – спросил врач, не меняя своего положения и с любопытством взглянув на старика.
Берлах молчал, а в глубине без перерыва тикали часы. Часы с безжалостными стрелками, неумолимо приближавшимися к своей цели.
– Вы молчите, – констатировал Эменбергер, его голос утратил наигранность и звучал отчетливо. – Вы молчите. Люди нашего времени неохотно отвечают на вопрос «во что вы верите?». Теперь не любят больших слов, и стало неприличным задавать подобные вопросы, а тем более давать на них определенный ответ вроде того как: «Я верую в Бога отца, сына и святого духа», – как когда-то отвечали христиане, гордые тем, что могут так ответить. В наши дни предпочитают стыдливо молчать, как девица, которой задают вопрос по поводу ее невинности. По правде говоря, люди не очень верят во что-то туманное и неконкретное: в человечность, христианство, терпимость, справедливость, социализм и любовь к ближнему. Понятия, звучащие несколько высокопарно, что, впрочем, и признают, однако думают: дело не в словах, а в поступках, в порядочности и совести. Вот так и живут, отчасти потому, что считают нужным, отчасти потому, что их заставляют. Поступки честные и бесчестные, добро и зло – все происходит случайно, как в лотерее. Слово же «нигилист» всегда держат наготове, чтобы став в позу и с большой убежденностью инкриминировать его человеку, от которого исходит угроза. Знаю я этих людей, они уверены в своем праве утверждать: один плюс один равняется три, четыре или девяносто девять; и что никто не смеет требовать от них ответа: один и один равняется два. Все ясное кажется им грубым, потому что ясное олицетворяет выражение характера. Так они и живут, как черви в каше, с туманным представлением о добре и зле, будто эти категории могут существовать в каше.
– Кто бы мог подумать, что палач способен на такое красноречие! – сказал Берлах. – Я думал, подобные вам предпочитают молчание.
– Браво, – засмеялся Эменбергер. – Кажется, мужество вернулось к вам вновь. Браво! Для экспериментов в моей лаборатории нужны мужественные люди, и остается только сожалеть, что мой метод преподавания с применением наглядности всегда заканчивается смертью ученика. А теперь рассмотрим мое кредо. Бросим его на чашу весов вместе с вашим и посмотрим, кто нигилист, так вы меня назвали, а кто настоящий человек. Вы пришли, чтобы во имя человечности или черт знает каких других идей уничтожить меня. Смею надеяться, вы удовлетворите мое любопытство?
– Понимаю, понимаю, – ответил комиссар, пытаясь побороть ужас, увеличивающийся вместе с бегом стрелок, – вы хотите выложить ваше кредо. Это странно, что у палачей бывают какие-то убеждения.
– Сейчас двадцать пять минут двенадцатого, – возразил Эменбергер.
– Вы очень любезны, напоминая мне о времени, – простонал старик, дрожа от гнева и бессилия.
– Человек, что такое человек? – засмеялся врач. – Я не стыжусь иметь кредо, я не молчу, как вы. Точно так, как христиане верят в троицу, являющуюся единым целым, я верю в дае вещи, а именно: существует что-то и существую я. Я верю в материю, выражающуюся в силе и массе, в необозримый космос и шар, перемещающийся в бесконечности пространства, шар, на котором мы живем, который можно обойти и ощупать; я верю в материю (как глупо слышать: «Я верю в бога!»), восприемлемую в виде животных, растений и угля и почти неощутимую в качестве атома; материю, не нуждающуюся в боге и проявляющуюся в таинственной мистерии своего существования. Я верю, что я часть этой материи, атом, сила, масса, молекула, так же, как вы, и что мое бытие дает мне право делать, что я захочу. Все остальное случайные группировки: люди, животные, растения, Луна, Млечный Путь, все, что я вижу, несущественно, как пена на воде или волна. Наплевать на то, что существуют вещи, они заменимы. Если их не будет, будет что-то другое; если на нашей планете угаснет жизнь, она появится на какой-то другой, точно так, как главный выигрыш по закону чисел может быть в лотерее только один. Разве не смешна человеческая жизнь, разве не смешны потуги быть у власти, чтобы в течение нескольких лет стоять во главе государства или церкви? Какой смысл думать о благе человека в мире, по своей структуре представляющем лотерею, идея изживет себя, если на каждый билет падет выигрыш. Глупо верить одновременно в материю и гуманизм, можно верить только в материю и в «я». Справедливости нет, существует только свобода и мужество совершить преступление.
– Понимаю, – сказал комиссар, скорчившись на белой простыне, как погибающее животное на краю своего пути. – Вы верите только в право мучить людей!
– Браво! – ответил врач и захлопал в ладоши. – Браво! Вот это ученик! Он еще отваживается подвести черту под принципом, по которому я живу. Браво, браво! – воскликнул он, продолжая аплодировать. – Я хочу быть самим собой и ничем другим. Я отдаюсь тому, что меня освобождает, убийству и пыткам, так как становлюсь свободным только тогда, когда убиваю человека, что я и сделаю опять ровно в семь, ибо я выше общественного порядка, созданного слабостью людей. В этот момент я становлюсь могуч, как материя, а в криках и муках перекошенных ртов и остекленевших глаз, над которыми я склоняюсь, в этом трепещущем мясе под моим ножом отражаются мой триумф и свобода.
Врач замолчал. Он медленно поднялся и сел на операционный стол. Часы над ним показывали без трех минут двенадцать, без двух, без одной…
– Семь часов, – почти беззвучно прошептал больной на постели.
– Ну, расскажите же о вашей вере, – продолжал Эменбергер. Его голос утратил страстность и звучал опять спокойно и деловито. – Вы молчите, – сказал врач печально. – Вы не хотите говорить.
Больной не отвечал.
– Вы молчите и молчите, – констатировал врач, Опершись обеими руками на операционный стол. – Я все ставил на одну карту. Я был могуч, потому что никогда Не боялся. И теперь я готов поставить свою жизнь, как мелкую монету, на одну карту. Комиссар, я признаю себя побежденным, если вы докажете, что имеете такую же великую и бескомпромиссную веру, как моя.
Старик молчал.
– Скажите же что-нибудь, – продолжал Эменбергер, взволнованно глядя на больного. – Вы – праведник, дайте мне ответ.
Возможно, ваше кредо очень сложно, – сказал Эменбергер, поскольку Берлах продолжал молчать, и подошел к постели старика. – Может быть, у вас самые заурядные и тривиальные взгляды на жизнь. Скажите же: «Я верю в справедливость и в человечество, которому должна служить эта справедливость. Во имя ее, и только во имя ее я, старый и больной человек, не побоялся приехать в Зоненштайн, не думая о славе, о своем триумфе, триумфе над другими». Скажите же это – и вы свободны. Это кредо удовлетворит меня, и я буду думать, что оно равноценно моему.
Старик молчал.
– Возможно, вы не верите, что я вас отпущу? – спросил Эменбергер. – Ну, рискните же сказать, – призывал комиссара врач. – Расскажите о своем кредо, если даже не верите моим словам. Допустим, вы можете спастись, если у вас есть своя собственная точка зрения на жизнь. Возможно, у вас остался только один шанс спасти не только себя, но и Хунгертобеля. Еще есть время позвонить ему. Вы отыскали меня, а я – вас. Когда-нибудь моя игра будет кончена, когда-нибудь я просчитаюсь. Почему бы мне не проиграть? Я могу вас убить и могу освободить, а это означает мою смерть. Я достиг точки, на которой могу обращаться с собой, как с посторонним лицом. Я могу себя уничтожить, могу сохранить.
Он замолчал и внимательно посмотрел на комиссара.
– Что бы я ни делал, разве можно достичь более высокого положения? Достичь этой точки Архимеда – величайшее, чего может добиться человек. Единственный смысл и бессмыслица этого мира – мистерия мертвой материи, постоянно порождающей жизнь и смерть. Однако – во мне говорит порочность – ваше освобождение я обусловливаю маленьким условием. Вы должны предъявить кредо, по значимости равное моему. Ваше кредо! Ведь вера человека в добро не менее сильна, чем в зло! Говорите! Ничто меня так не позабавит, как возможность взглянуть на собственное уничтожение.
В ответ только тикали часы.
– Скажите же хоть во имя справедливости. Ваше кредо? Ваша вера? – закричал врач.
Старик продолжал лежать, вцепившись руками в одеяло.
Напряженное лицо Эменбергера, внимательно следившее за каждым движением комиссара, побледнело и обрело былое равнодушие, только покрасневший шрам над правой бровью продолжал подергиваться. Вдруг он весь, как от отвращения, содрогнулся и устало вышел из комнаты. Дверь за ним тихо закрылась, и комиссар остался один в сверкающей голубизне палаты, наедине с часами, тиканье которых совпадало с ударами сердца.
ДЕТСКАЯ ПЕСЕНКА
Берлах лежал и ждал смерти. Время шло, стрелки двигались, сходились и снова расходились. Половина первого, десять минут второго, половина третьего. Палата была недвижима – мертвое помещение, освещенное голубым светом, часы, шкафы со странными инструментами за стеклом, в которых неясно отражались лицо и руки Берлаха, белый операционный стол, картина Дюрера с могучим окаменевшим конем, металлические жалюзи за окном и пустой стул, повернутый к старику спинкой. Все мертвое, кроме часов.
Настало три часа; стало четыре. До старика, лежавшего без движения на металлической постели, не доносилось ни шороха, ни стона, ни речи, ни крика. Казалось, внешний мир перестал существовать, больше не было Земли, вращающейся вокруг Солнца, не было города. Ничего не было, кроме зеленоватого круглого циферблата со стрелками, изменявшими свое положение. Половина пятого, без двадцати пяти пять, без тринадцати пять, пять часов четыре минуты, пять часов шесть минут, Берлах с трудом приподнялся. Он позвонил раз, два раза, много раз. Он ждал. Может быть, удастся еще раз поговорить с медсестрой Клэри.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
– Почему вы его убили? – крикнул старик.
– Из осторожности, – отвечал равнодушно врач. – Десять минут двенадцатого, Время спешит, господин комиссар, время спешит. Осторожность никогда не мешает, Хунгертобеля я тоже убью.
– Вы хотите его убить? – воскликнул следователь и попытался встать.
– Лежите! – приказал Эменбергер таким тоном, что больной повиновался. – Сегодня четверг, – сказал он. – Мы, врачи, по четвергам, во второй половине дня, не работаем. Я хотел, чтобы Хунгертобель доставил вам и мне удовольствие, посетив мой госпиталь. Он приедет из Берна на автомобиле.
– Что с ним случится?
– Сзади него на полу автомашины будет сидеть мой глупышка, – ответил врач.
– Карлик, – с ужасом произнес комиссар.
– Да, карлик, – подтвердил врач. – Я захватил с собой из Штутхофа этот полезный инструмент. Как-то раз он попался мне под ноги, а по имперскому закону господина Гиммлера я должен был убить лилипута как неполноценного человека, как будто гиганта арийского происхождения можно считать полноценным. Я всегда любил курьезы и не убил его в надежде, что он станет надежным инструментом в моих руках. Эта маленькая обезьяна почувствовала, что обязана мне жизнью, и я ее соответствующим образом выдрессировал.
Часы показывали четырнадцать минут двенадцатого. Комиссар очень устал и время от времени закрывал глаза; каждый раз, когда он их открывал, видел часы, каждый раз большие, круглые, плывущие в пространстве часы. Берлах понял, что спасенья нет. Он погиб. Хунгер– тобель тоже. Эменбергер разгадал замыслы комиссара.
– Вы нигилист, – сказал он тихо, почти шепотом в молчаливое пространство с неумолимо тикающими часами.
– Вы хотите сказать, что я ни во что не верю? – спросил Эменбергер голосом, в котором не было ни капли раздражения.
– Да, мои слова имеют именно этот смысл, – отвечал старик в постели, беспомощно протянув руки на одеяле.
– Во что же верите вы, господин комиссар? – спросил врач, не меняя своего положения и с любопытством взглянув на старика.
Берлах молчал, а в глубине без перерыва тикали часы. Часы с безжалостными стрелками, неумолимо приближавшимися к своей цели.
– Вы молчите, – констатировал Эменбергер, его голос утратил наигранность и звучал отчетливо. – Вы молчите. Люди нашего времени неохотно отвечают на вопрос «во что вы верите?». Теперь не любят больших слов, и стало неприличным задавать подобные вопросы, а тем более давать на них определенный ответ вроде того как: «Я верую в Бога отца, сына и святого духа», – как когда-то отвечали христиане, гордые тем, что могут так ответить. В наши дни предпочитают стыдливо молчать, как девица, которой задают вопрос по поводу ее невинности. По правде говоря, люди не очень верят во что-то туманное и неконкретное: в человечность, христианство, терпимость, справедливость, социализм и любовь к ближнему. Понятия, звучащие несколько высокопарно, что, впрочем, и признают, однако думают: дело не в словах, а в поступках, в порядочности и совести. Вот так и живут, отчасти потому, что считают нужным, отчасти потому, что их заставляют. Поступки честные и бесчестные, добро и зло – все происходит случайно, как в лотерее. Слово же «нигилист» всегда держат наготове, чтобы став в позу и с большой убежденностью инкриминировать его человеку, от которого исходит угроза. Знаю я этих людей, они уверены в своем праве утверждать: один плюс один равняется три, четыре или девяносто девять; и что никто не смеет требовать от них ответа: один и один равняется два. Все ясное кажется им грубым, потому что ясное олицетворяет выражение характера. Так они и живут, как черви в каше, с туманным представлением о добре и зле, будто эти категории могут существовать в каше.
– Кто бы мог подумать, что палач способен на такое красноречие! – сказал Берлах. – Я думал, подобные вам предпочитают молчание.
– Браво, – засмеялся Эменбергер. – Кажется, мужество вернулось к вам вновь. Браво! Для экспериментов в моей лаборатории нужны мужественные люди, и остается только сожалеть, что мой метод преподавания с применением наглядности всегда заканчивается смертью ученика. А теперь рассмотрим мое кредо. Бросим его на чашу весов вместе с вашим и посмотрим, кто нигилист, так вы меня назвали, а кто настоящий человек. Вы пришли, чтобы во имя человечности или черт знает каких других идей уничтожить меня. Смею надеяться, вы удовлетворите мое любопытство?
– Понимаю, понимаю, – ответил комиссар, пытаясь побороть ужас, увеличивающийся вместе с бегом стрелок, – вы хотите выложить ваше кредо. Это странно, что у палачей бывают какие-то убеждения.
– Сейчас двадцать пять минут двенадцатого, – возразил Эменбергер.
– Вы очень любезны, напоминая мне о времени, – простонал старик, дрожа от гнева и бессилия.
– Человек, что такое человек? – засмеялся врач. – Я не стыжусь иметь кредо, я не молчу, как вы. Точно так, как христиане верят в троицу, являющуюся единым целым, я верю в дае вещи, а именно: существует что-то и существую я. Я верю в материю, выражающуюся в силе и массе, в необозримый космос и шар, перемещающийся в бесконечности пространства, шар, на котором мы живем, который можно обойти и ощупать; я верю в материю (как глупо слышать: «Я верю в бога!»), восприемлемую в виде животных, растений и угля и почти неощутимую в качестве атома; материю, не нуждающуюся в боге и проявляющуюся в таинственной мистерии своего существования. Я верю, что я часть этой материи, атом, сила, масса, молекула, так же, как вы, и что мое бытие дает мне право делать, что я захочу. Все остальное случайные группировки: люди, животные, растения, Луна, Млечный Путь, все, что я вижу, несущественно, как пена на воде или волна. Наплевать на то, что существуют вещи, они заменимы. Если их не будет, будет что-то другое; если на нашей планете угаснет жизнь, она появится на какой-то другой, точно так, как главный выигрыш по закону чисел может быть в лотерее только один. Разве не смешна человеческая жизнь, разве не смешны потуги быть у власти, чтобы в течение нескольких лет стоять во главе государства или церкви? Какой смысл думать о благе человека в мире, по своей структуре представляющем лотерею, идея изживет себя, если на каждый билет падет выигрыш. Глупо верить одновременно в материю и гуманизм, можно верить только в материю и в «я». Справедливости нет, существует только свобода и мужество совершить преступление.
– Понимаю, – сказал комиссар, скорчившись на белой простыне, как погибающее животное на краю своего пути. – Вы верите только в право мучить людей!
– Браво! – ответил врач и захлопал в ладоши. – Браво! Вот это ученик! Он еще отваживается подвести черту под принципом, по которому я живу. Браво, браво! – воскликнул он, продолжая аплодировать. – Я хочу быть самим собой и ничем другим. Я отдаюсь тому, что меня освобождает, убийству и пыткам, так как становлюсь свободным только тогда, когда убиваю человека, что я и сделаю опять ровно в семь, ибо я выше общественного порядка, созданного слабостью людей. В этот момент я становлюсь могуч, как материя, а в криках и муках перекошенных ртов и остекленевших глаз, над которыми я склоняюсь, в этом трепещущем мясе под моим ножом отражаются мой триумф и свобода.
Врач замолчал. Он медленно поднялся и сел на операционный стол. Часы над ним показывали без трех минут двенадцать, без двух, без одной…
– Семь часов, – почти беззвучно прошептал больной на постели.
– Ну, расскажите же о вашей вере, – продолжал Эменбергер. Его голос утратил страстность и звучал опять спокойно и деловито. – Вы молчите, – сказал врач печально. – Вы не хотите говорить.
Больной не отвечал.
– Вы молчите и молчите, – констатировал врач, Опершись обеими руками на операционный стол. – Я все ставил на одну карту. Я был могуч, потому что никогда Не боялся. И теперь я готов поставить свою жизнь, как мелкую монету, на одну карту. Комиссар, я признаю себя побежденным, если вы докажете, что имеете такую же великую и бескомпромиссную веру, как моя.
Старик молчал.
– Скажите же что-нибудь, – продолжал Эменбергер, взволнованно глядя на больного. – Вы – праведник, дайте мне ответ.
Возможно, ваше кредо очень сложно, – сказал Эменбергер, поскольку Берлах продолжал молчать, и подошел к постели старика. – Может быть, у вас самые заурядные и тривиальные взгляды на жизнь. Скажите же: «Я верю в справедливость и в человечество, которому должна служить эта справедливость. Во имя ее, и только во имя ее я, старый и больной человек, не побоялся приехать в Зоненштайн, не думая о славе, о своем триумфе, триумфе над другими». Скажите же это – и вы свободны. Это кредо удовлетворит меня, и я буду думать, что оно равноценно моему.
Старик молчал.
– Возможно, вы не верите, что я вас отпущу? – спросил Эменбергер. – Ну, рискните же сказать, – призывал комиссара врач. – Расскажите о своем кредо, если даже не верите моим словам. Допустим, вы можете спастись, если у вас есть своя собственная точка зрения на жизнь. Возможно, у вас остался только один шанс спасти не только себя, но и Хунгертобеля. Еще есть время позвонить ему. Вы отыскали меня, а я – вас. Когда-нибудь моя игра будет кончена, когда-нибудь я просчитаюсь. Почему бы мне не проиграть? Я могу вас убить и могу освободить, а это означает мою смерть. Я достиг точки, на которой могу обращаться с собой, как с посторонним лицом. Я могу себя уничтожить, могу сохранить.
Он замолчал и внимательно посмотрел на комиссара.
– Что бы я ни делал, разве можно достичь более высокого положения? Достичь этой точки Архимеда – величайшее, чего может добиться человек. Единственный смысл и бессмыслица этого мира – мистерия мертвой материи, постоянно порождающей жизнь и смерть. Однако – во мне говорит порочность – ваше освобождение я обусловливаю маленьким условием. Вы должны предъявить кредо, по значимости равное моему. Ваше кредо! Ведь вера человека в добро не менее сильна, чем в зло! Говорите! Ничто меня так не позабавит, как возможность взглянуть на собственное уничтожение.
В ответ только тикали часы.
– Скажите же хоть во имя справедливости. Ваше кредо? Ваша вера? – закричал врач.
Старик продолжал лежать, вцепившись руками в одеяло.
Напряженное лицо Эменбергера, внимательно следившее за каждым движением комиссара, побледнело и обрело былое равнодушие, только покрасневший шрам над правой бровью продолжал подергиваться. Вдруг он весь, как от отвращения, содрогнулся и устало вышел из комнаты. Дверь за ним тихо закрылась, и комиссар остался один в сверкающей голубизне палаты, наедине с часами, тиканье которых совпадало с ударами сердца.
ДЕТСКАЯ ПЕСЕНКА
Берлах лежал и ждал смерти. Время шло, стрелки двигались, сходились и снова расходились. Половина первого, десять минут второго, половина третьего. Палата была недвижима – мертвое помещение, освещенное голубым светом, часы, шкафы со странными инструментами за стеклом, в которых неясно отражались лицо и руки Берлаха, белый операционный стол, картина Дюрера с могучим окаменевшим конем, металлические жалюзи за окном и пустой стул, повернутый к старику спинкой. Все мертвое, кроме часов.
Настало три часа; стало четыре. До старика, лежавшего без движения на металлической постели, не доносилось ни шороха, ни стона, ни речи, ни крика. Казалось, внешний мир перестал существовать, больше не было Земли, вращающейся вокруг Солнца, не было города. Ничего не было, кроме зеленоватого круглого циферблата со стрелками, изменявшими свое положение. Половина пятого, без двадцати пяти пять, без тринадцати пять, пять часов четыре минуты, пять часов шесть минут, Берлах с трудом приподнялся. Он позвонил раз, два раза, много раз. Он ждал. Может быть, удастся еще раз поговорить с медсестрой Клэри.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13