Затем как ни в чем не бывало не спеша направился к двери. Сперва один шаг. Краем глаза он смотрел на алюминиевую трубу. Взял таз, в котором мыл кисти, и собрался вылить грязную воду, чтобы как-то оправдать свое движение.
– Люди рассказали, – ответил Маркович. – Люди, которые знали ее и знали вас. Поверьте, прежде чем явиться к вам, я разговаривал со множеством людей. Я устраивался на самую черную работу в разных странах. Путешествовать дорого, но у меня была очень серьезная причина. И сейчас я вижу, что лишения того стоили… Я часто думаю о моей жене, – добавил он, немного помолчав. – Она была светловолосая, нежная. Кареглазая, как и сын… Представьте себе, о сыне я думать не могу. Такое черное отчаяние накатывает, хочется кричать, пока не лопнет горло. Однажды я закричал так, что горло действительно чуть не лопнуло. Это случилось в каком-то пансионе, и хозяйка решила, что я сошел с ума. Я потом два дня не мог говорить… А о ней думаю часто. Это совсем другое. У меня после нее были женщины. Я ведь все-таки мужчина. Но иногда я ночь напролет ворочаюсь в кровати, вспоминаю. У нее была белая кожа, а тело…
Фольк подошел к двери. Выплеснул грязную воду и поставил таз на землю, возле трубы. Он уже приготовился схватить трубу, как вдруг заметил, что гнев исчез. Он не спеша выпрямился, в руках ничего не было. Маркович смотрел на него с любопытством, стараясь понять выражение его лица. В какой-то миг его глаза тоже остановились на алюминиевой трубе.
– Так значит, катер приплывает в одно и то же время, на нем одна и та же женщина, и вам не приходит в голову пойти в поселок и посмотреть, как она выглядит?
– Скорее всего, в один прекрасный день я так и сделаю.
Маркович рассеянно улыбнулся.
– В один прекрасный день…
– Возможно, она вас разочарует, – отозвался Маркович. – У нее приятный молодой голос, но она может оказаться совсем другой. – Продолжая говорить, он попятился, пропуская Фолька. Тот поднялся на верхний этаж, открыл выключенный холодильник и достал две банки пива. – У вас были женщины после того случая на шоссе в Борово-Населье, сеньор Фольк?… Думаю, были. Странно, правда? Сперва, пока молод, кажется, что без них не обойтись. Потом, когда меняются обстоятельства и возраст уже не тот, привыкаешь. Или смиряешься. И все же «привычка» – более удачное слово.
Он рассеянно смотрел на предложенное Фольком пиво. Фольк тоже взял банку и открыл ее, потянув за язычок Пиво было теплое, по пальцам заструился ручеек пены.
– Значит, вы живете один, – задумчиво пробормотал Маркович.
Глядя на него, Фольк пил пиво маленькими глотками. Не произнеся ни слова, вытер рот тыльной стороной руки. Маркович покачал головой. Казалось, он что-то понял. Наконец открыл свое пиво, отпил немного, поставил банку на пол и закурил.
– Вы не хотите говорить о той мертвой женщине на дороге?
– Нет.
– Но ведь я рассказал вам свою историю… Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Три затяжки Марковича, два глотка Фолька. Первым заговорил Маркович:
– Как вы думаете, моя жена пыталась как-нибудь договориться с теми, кто ее насиловал, чтобы спастись?… Чтобы спасти нашего сына?… Может быть, она не сопротивлялась – от страха или растерянности, прежде чем убили ребенка, а затем изуродовали и зарезали ее саму?
Он вынул сигарету изо рта. Красный огонек вспыхнул в его пальцах, и дым на мгновение закрыл светлые глаза за стеклами очков. Фольк ничего не ответил. Он смотрел на муху: полетав между ними, она уселась на левую руку Марковича. Тот смотрел на нее как ни в чем не бывало. Невозмутимо. Не двигался, чтобы не спугнуть.
11
Ветер дул с гор, ночь была душной. Луна светила ярко, но на небе отчетливо виднелось созвездие Пегаса. Фольк по-прежнему стоял возле дома, засунув руки в карманы; вокруг стрекотали сверчки, светляки кружились среди темных сосен, четко различавшихся в сумраке при каждой вспышке далекого маяка. Он думал об Иво Марковиче: о его словах, его молчании, о женщине, которую он упомянул перед уходом. Что общего было между нею и вами, сеньор Фольк, спросил он, вставая со стула и направляясь к двери с пустой банкой в руках, оглядываясь, куда бы ее поставить. Что на самом деле изображено на той последней фотографии, вот что я хочу сказать. Эти слова он произнес вскользь, небрежно. Он и не ждал ответа. Затем смял банку в руках и, бросив ее в коробку с мусором, пожал плечами. Фотография придорожного кювета, повторил он, выходя за дверь. Странная фотография, которую никто не стал бы публиковать.
Фольк не торопясь вернулся в башню, чья темная громада смутно вырисовывалась на краю обрыва. «Воспоминания бесполезны, – подумал он. – Но неизбежны.» В промежутке между двумя точками, отмеченными случаем и временем – мексиканским музеем и шоссе на Борово-Населье – Ольвидо Феррара несомненно его любила. Любила по-своему – изощренно, эгоистично, рационально, с небольшой долей грусти. К этой грусти, едва уловимой в глубине ее глаз, в ее словах, он относился осторожно, словно расчетливый взломщик, избегая разговора о ней. Стараясь не допустить, чтобы она обозначилась отчетливее. Цветы растут безмятежно и уверенно, сказала она как-то раз. А мы хрупки и уязвимы. Фольк боялся спросить ее, откуда это безнадежное смирение, которое струилось в ее жилах и чувствовалось в ней столь же явно, как здоровые ритмичные удары ее сердца, словно неизлечимая болезнь – в пульсе на ее запястьях, на шее, в ее объятьях. Ольвидо смеялась, как счастливый подросток – самозабвенно, взахлеб. Она пряталась за собственными увлечениями с той особенной страстью, с какой другие прячутся за книгой, стаканом вина или разговорами. К Фольку Ольвидо относилась с тем же ребяческим озорным лукавством. Пока они были вместе, она смотрела на него словно издалека, или, скорее, со стороны, возможно, подозревая, что, проникнув в него чуть глубже, убедится, что он устроен примерно так же, как прочие мужчины, которых знала. Она никогда не задавала лишних вопросов – о его женщинах, о прошлом. Никогда не говорила о его неприкаянности и склонности к бродяжничеству, его привычной осторожности, помогавшей выжить в мире, который он с ранней юности считал враждебной территорией. А если иногда, в моменты особенной близости или нежности, он готов был открыть ей какой-нибудь тайный помысел или чувство, она поспешно прижимала пальцы к его губам. Нет, любовь моя. Молчи и смотри на меня. Молчи и целуй меня. Молчи и прижмись как можно ближе. Ольвидо хотелось верить, что он другой, именно поэтому она его выбрала. Не как спутника в неправдоподобное будущее – чувствуя свое бессилие, Фольк осознавал эту неправдоподобность, – а как дорогу в неизбежность, куда вело ее собственное отчаяние. Возможно, он и в самом деле был не таким, как все. Однажды она ему сказала это прямо. Они поднимались по лестнице в отель. Это было в Афинах, глубокой ночью. Фольк был в пиджаке, Ольвидо в белом облегающем платье с молнией на спине. Идя на ступеньку позади нее, он внезапно подумал: «очень скоро нас здесь не будет.» И медленно расстегнул ей платье. Ольвидо поднималась по лестнице, рука скользила по желтым латунным перилам, расстегнутое платье обнажало великолепную спину, голые плечи – она была изящна, словно лань; ее бы нисколько не смутил какой-нибудь запоздалый постоялец или служащий отеля. Наконец она поднялась на их этаж, повернулась и посмотрела на него. Я люблю тебя, сказала она спокойно, потому что твои глаза тебе не лгут. Ты им такого не позволяешь. И это придает особый смысл всему, что снимаешь.
Он вошел в башню, отыскал спички и зажег фонарь. В сумерках фигуры, изображенные на стенах, окружили его, как привидения. Возможно, сумрак ни при чем, сказал он себе, медленно обводя взглядом призрачный мир, которому эта ночь, как многие другие ночи, позволила обозначиться на берегу реки мертвых: перед ним простирались темные, спокойные воды, а с противоположного берега его разглядывали истекающие кровью тени, которые обращали к нему печальные призывы. Фольк отыскал бутылку коньяка и наполнил стакан до половины.
– Торжествуй, ночь, – пробормотал он после первого глотка. – А мы утонем в рыданиях.
Человек, который по-настоящему любит, говорил Маркович в тот день. Всегда ли был Фольк тем человеком, каким его показывают сделанные снимки?… Он твердо знал, что лишь будучи тем, кто он есть, он может пройти через войну с камерой в руках и делать нужные кадры. В отличие от Марковича и даже от Ольвидо, которых война захлестнула с головой, искалечив их судьбы, за те тридцать лет, что Фольк странствовал по миру, прячась за видоискателем камеры, он многое узнал о человеке и человечестве, наблюдая за людьми непосредственно; тем не менее в нем самом и в его жизни ничего не изменилось. По крайней мере, не произошло ничего такого, что могло бы изменить его мировоззрение. По-своему Маркович был прав. Окружавшая его настенная панорама, ее тени и призраки были всего лишь наглядным изображением виденного, а вовсе не попыткой искупить вину или избавиться от угрызений совести. Но вот на фреске появилась трещина, которая по сути подтверждала то, что раньше Фольк лишь предчувствовал, а теперь знал наверняка: несмотря на свою образованность и самоуверенность, ученый, изучавший человека из ледяного одиночества своей лаборатории, не был вне мира, даже если ему очень хотелось считать именно так. Никто не оставался в стороне, как бы ни стремился. «К сожалению, это невозможно», – подумал он, опрокидывая стакан и подливая себе еще коньяку. Ольвидо заставила Фолька выйти за пределы его собственного существа. Затем ее смерть навсегда отрезала путь назад. Ее шаги по шоссе, ведущему к Борово-Населье, выверенные с геометрической точностью, – не лишенный элегантности ход конем на шахматной доске хаоса – вернули Фолька в его одиночество, и, тем не менее, в некоторой степени ее смерть принесла утешенье: отныне все встало на свои места. Фольк поднял тост, обратившись к фреске, и, обведя рукой со стаканом стену, подобно тореро, приветствующему публику с центра арены, сделал еще один глоток. Теперь Ольвидо стояла на противоположном темном берегу, где тени стенали, то захлебываясь лаем, точно псы, то завывая, как волки. Последние шаги Ольвидо навсегда обрекли его, Фолька, на общество теней, населяющих башню: он оказался возле черной реки, с другого берега которой молча взирали печальные тени тех, кого он знал живыми.
Как– то раз, вспоминал Фольк, в ту пору, когда Ольвидо еще не покинула их общий берег, они рассматривали иную реку – реку на картине Же-рардо Старинны в музее Уффици под названием «Фиваида», которую кое-кто приписывал Паоло Уччелло или раннему Фра Анжелико. Несмотря на беззаботный бытописательный жанр – сцены монастырской жизни с некоторым наивным, аллегорическим и сказочным оттенком – им открывался таинственный второй слой: под незамысловатым готическим сюжетом проступали загадочные геометрические линии и неведомые зловещие образы. Ольвидо и Фольк неподвижно стояли перед картиной, завороженно глядя на жизнь монахов и других персонажей картины, покоренные глубокой аллегорией разрозненных сцен. Похоже на фигурки в Вифлеемских яслях, которые наряжают на Рождество, заметил Фольк, собираясь было пройти мимо. Но Ольвидо схватила его за руку, ее глаза были прикованы к картине. Посмотри внимательнее, сказала она. Здесь есть что-то необычное, незаметное на первый взгляд. Посмотри на этого осла, который переходит мост, на фигуры, едва различимые на заднем плане, на женщину, которая опрометью бежит куда-то, на монаха, выглядывающего из грота в скалах Чем больше смотришь, тем более выразительными кажутся эти фигурки, правда? Становится не по себе, оттого что ты не знаешь, чем они занимаются, что замышляют, о чем думают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
– Люди рассказали, – ответил Маркович. – Люди, которые знали ее и знали вас. Поверьте, прежде чем явиться к вам, я разговаривал со множеством людей. Я устраивался на самую черную работу в разных странах. Путешествовать дорого, но у меня была очень серьезная причина. И сейчас я вижу, что лишения того стоили… Я часто думаю о моей жене, – добавил он, немного помолчав. – Она была светловолосая, нежная. Кареглазая, как и сын… Представьте себе, о сыне я думать не могу. Такое черное отчаяние накатывает, хочется кричать, пока не лопнет горло. Однажды я закричал так, что горло действительно чуть не лопнуло. Это случилось в каком-то пансионе, и хозяйка решила, что я сошел с ума. Я потом два дня не мог говорить… А о ней думаю часто. Это совсем другое. У меня после нее были женщины. Я ведь все-таки мужчина. Но иногда я ночь напролет ворочаюсь в кровати, вспоминаю. У нее была белая кожа, а тело…
Фольк подошел к двери. Выплеснул грязную воду и поставил таз на землю, возле трубы. Он уже приготовился схватить трубу, как вдруг заметил, что гнев исчез. Он не спеша выпрямился, в руках ничего не было. Маркович смотрел на него с любопытством, стараясь понять выражение его лица. В какой-то миг его глаза тоже остановились на алюминиевой трубе.
– Так значит, катер приплывает в одно и то же время, на нем одна и та же женщина, и вам не приходит в голову пойти в поселок и посмотреть, как она выглядит?
– Скорее всего, в один прекрасный день я так и сделаю.
Маркович рассеянно улыбнулся.
– В один прекрасный день…
– Возможно, она вас разочарует, – отозвался Маркович. – У нее приятный молодой голос, но она может оказаться совсем другой. – Продолжая говорить, он попятился, пропуская Фолька. Тот поднялся на верхний этаж, открыл выключенный холодильник и достал две банки пива. – У вас были женщины после того случая на шоссе в Борово-Населье, сеньор Фольк?… Думаю, были. Странно, правда? Сперва, пока молод, кажется, что без них не обойтись. Потом, когда меняются обстоятельства и возраст уже не тот, привыкаешь. Или смиряешься. И все же «привычка» – более удачное слово.
Он рассеянно смотрел на предложенное Фольком пиво. Фольк тоже взял банку и открыл ее, потянув за язычок Пиво было теплое, по пальцам заструился ручеек пены.
– Значит, вы живете один, – задумчиво пробормотал Маркович.
Глядя на него, Фольк пил пиво маленькими глотками. Не произнеся ни слова, вытер рот тыльной стороной руки. Маркович покачал головой. Казалось, он что-то понял. Наконец открыл свое пиво, отпил немного, поставил банку на пол и закурил.
– Вы не хотите говорить о той мертвой женщине на дороге?
– Нет.
– Но ведь я рассказал вам свою историю… Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Три затяжки Марковича, два глотка Фолька. Первым заговорил Маркович:
– Как вы думаете, моя жена пыталась как-нибудь договориться с теми, кто ее насиловал, чтобы спастись?… Чтобы спасти нашего сына?… Может быть, она не сопротивлялась – от страха или растерянности, прежде чем убили ребенка, а затем изуродовали и зарезали ее саму?
Он вынул сигарету изо рта. Красный огонек вспыхнул в его пальцах, и дым на мгновение закрыл светлые глаза за стеклами очков. Фольк ничего не ответил. Он смотрел на муху: полетав между ними, она уселась на левую руку Марковича. Тот смотрел на нее как ни в чем не бывало. Невозмутимо. Не двигался, чтобы не спугнуть.
11
Ветер дул с гор, ночь была душной. Луна светила ярко, но на небе отчетливо виднелось созвездие Пегаса. Фольк по-прежнему стоял возле дома, засунув руки в карманы; вокруг стрекотали сверчки, светляки кружились среди темных сосен, четко различавшихся в сумраке при каждой вспышке далекого маяка. Он думал об Иво Марковиче: о его словах, его молчании, о женщине, которую он упомянул перед уходом. Что общего было между нею и вами, сеньор Фольк, спросил он, вставая со стула и направляясь к двери с пустой банкой в руках, оглядываясь, куда бы ее поставить. Что на самом деле изображено на той последней фотографии, вот что я хочу сказать. Эти слова он произнес вскользь, небрежно. Он и не ждал ответа. Затем смял банку в руках и, бросив ее в коробку с мусором, пожал плечами. Фотография придорожного кювета, повторил он, выходя за дверь. Странная фотография, которую никто не стал бы публиковать.
Фольк не торопясь вернулся в башню, чья темная громада смутно вырисовывалась на краю обрыва. «Воспоминания бесполезны, – подумал он. – Но неизбежны.» В промежутке между двумя точками, отмеченными случаем и временем – мексиканским музеем и шоссе на Борово-Населье – Ольвидо Феррара несомненно его любила. Любила по-своему – изощренно, эгоистично, рационально, с небольшой долей грусти. К этой грусти, едва уловимой в глубине ее глаз, в ее словах, он относился осторожно, словно расчетливый взломщик, избегая разговора о ней. Стараясь не допустить, чтобы она обозначилась отчетливее. Цветы растут безмятежно и уверенно, сказала она как-то раз. А мы хрупки и уязвимы. Фольк боялся спросить ее, откуда это безнадежное смирение, которое струилось в ее жилах и чувствовалось в ней столь же явно, как здоровые ритмичные удары ее сердца, словно неизлечимая болезнь – в пульсе на ее запястьях, на шее, в ее объятьях. Ольвидо смеялась, как счастливый подросток – самозабвенно, взахлеб. Она пряталась за собственными увлечениями с той особенной страстью, с какой другие прячутся за книгой, стаканом вина или разговорами. К Фольку Ольвидо относилась с тем же ребяческим озорным лукавством. Пока они были вместе, она смотрела на него словно издалека, или, скорее, со стороны, возможно, подозревая, что, проникнув в него чуть глубже, убедится, что он устроен примерно так же, как прочие мужчины, которых знала. Она никогда не задавала лишних вопросов – о его женщинах, о прошлом. Никогда не говорила о его неприкаянности и склонности к бродяжничеству, его привычной осторожности, помогавшей выжить в мире, который он с ранней юности считал враждебной территорией. А если иногда, в моменты особенной близости или нежности, он готов был открыть ей какой-нибудь тайный помысел или чувство, она поспешно прижимала пальцы к его губам. Нет, любовь моя. Молчи и смотри на меня. Молчи и целуй меня. Молчи и прижмись как можно ближе. Ольвидо хотелось верить, что он другой, именно поэтому она его выбрала. Не как спутника в неправдоподобное будущее – чувствуя свое бессилие, Фольк осознавал эту неправдоподобность, – а как дорогу в неизбежность, куда вело ее собственное отчаяние. Возможно, он и в самом деле был не таким, как все. Однажды она ему сказала это прямо. Они поднимались по лестнице в отель. Это было в Афинах, глубокой ночью. Фольк был в пиджаке, Ольвидо в белом облегающем платье с молнией на спине. Идя на ступеньку позади нее, он внезапно подумал: «очень скоро нас здесь не будет.» И медленно расстегнул ей платье. Ольвидо поднималась по лестнице, рука скользила по желтым латунным перилам, расстегнутое платье обнажало великолепную спину, голые плечи – она была изящна, словно лань; ее бы нисколько не смутил какой-нибудь запоздалый постоялец или служащий отеля. Наконец она поднялась на их этаж, повернулась и посмотрела на него. Я люблю тебя, сказала она спокойно, потому что твои глаза тебе не лгут. Ты им такого не позволяешь. И это придает особый смысл всему, что снимаешь.
Он вошел в башню, отыскал спички и зажег фонарь. В сумерках фигуры, изображенные на стенах, окружили его, как привидения. Возможно, сумрак ни при чем, сказал он себе, медленно обводя взглядом призрачный мир, которому эта ночь, как многие другие ночи, позволила обозначиться на берегу реки мертвых: перед ним простирались темные, спокойные воды, а с противоположного берега его разглядывали истекающие кровью тени, которые обращали к нему печальные призывы. Фольк отыскал бутылку коньяка и наполнил стакан до половины.
– Торжествуй, ночь, – пробормотал он после первого глотка. – А мы утонем в рыданиях.
Человек, который по-настоящему любит, говорил Маркович в тот день. Всегда ли был Фольк тем человеком, каким его показывают сделанные снимки?… Он твердо знал, что лишь будучи тем, кто он есть, он может пройти через войну с камерой в руках и делать нужные кадры. В отличие от Марковича и даже от Ольвидо, которых война захлестнула с головой, искалечив их судьбы, за те тридцать лет, что Фольк странствовал по миру, прячась за видоискателем камеры, он многое узнал о человеке и человечестве, наблюдая за людьми непосредственно; тем не менее в нем самом и в его жизни ничего не изменилось. По крайней мере, не произошло ничего такого, что могло бы изменить его мировоззрение. По-своему Маркович был прав. Окружавшая его настенная панорама, ее тени и призраки были всего лишь наглядным изображением виденного, а вовсе не попыткой искупить вину или избавиться от угрызений совести. Но вот на фреске появилась трещина, которая по сути подтверждала то, что раньше Фольк лишь предчувствовал, а теперь знал наверняка: несмотря на свою образованность и самоуверенность, ученый, изучавший человека из ледяного одиночества своей лаборатории, не был вне мира, даже если ему очень хотелось считать именно так. Никто не оставался в стороне, как бы ни стремился. «К сожалению, это невозможно», – подумал он, опрокидывая стакан и подливая себе еще коньяку. Ольвидо заставила Фолька выйти за пределы его собственного существа. Затем ее смерть навсегда отрезала путь назад. Ее шаги по шоссе, ведущему к Борово-Населье, выверенные с геометрической точностью, – не лишенный элегантности ход конем на шахматной доске хаоса – вернули Фолька в его одиночество, и, тем не менее, в некоторой степени ее смерть принесла утешенье: отныне все встало на свои места. Фольк поднял тост, обратившись к фреске, и, обведя рукой со стаканом стену, подобно тореро, приветствующему публику с центра арены, сделал еще один глоток. Теперь Ольвидо стояла на противоположном темном берегу, где тени стенали, то захлебываясь лаем, точно псы, то завывая, как волки. Последние шаги Ольвидо навсегда обрекли его, Фолька, на общество теней, населяющих башню: он оказался возле черной реки, с другого берега которой молча взирали печальные тени тех, кого он знал живыми.
Как– то раз, вспоминал Фольк, в ту пору, когда Ольвидо еще не покинула их общий берег, они рассматривали иную реку – реку на картине Же-рардо Старинны в музее Уффици под названием «Фиваида», которую кое-кто приписывал Паоло Уччелло или раннему Фра Анжелико. Несмотря на беззаботный бытописательный жанр – сцены монастырской жизни с некоторым наивным, аллегорическим и сказочным оттенком – им открывался таинственный второй слой: под незамысловатым готическим сюжетом проступали загадочные геометрические линии и неведомые зловещие образы. Ольвидо и Фольк неподвижно стояли перед картиной, завороженно глядя на жизнь монахов и других персонажей картины, покоренные глубокой аллегорией разрозненных сцен. Похоже на фигурки в Вифлеемских яслях, которые наряжают на Рождество, заметил Фольк, собираясь было пройти мимо. Но Ольвидо схватила его за руку, ее глаза были прикованы к картине. Посмотри внимательнее, сказала она. Здесь есть что-то необычное, незаметное на первый взгляд. Посмотри на этого осла, который переходит мост, на фигуры, едва различимые на заднем плане, на женщину, которая опрометью бежит куда-то, на монаха, выглядывающего из грота в скалах Чем больше смотришь, тем более выразительными кажутся эти фигурки, правда? Становится не по себе, оттого что ты не знаешь, чем они занимаются, что замышляют, о чем думают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35