Снизу доносился слитный частный грохот.
Пумба-пумба следовали почти беспрерывной чередой. Было похоже, что вся русская артиллерия сосредоточила огонь на испанцах — или что там от них к этому времени еще оставалось — и садит по ним в упор.
— Из них приготовят рыбу под маринадом, — молвил легкомысленный, как всегда, маршал Бутон. — Помните, ваше величество, нас угощали в Сомосьерре? Как ее, черт? А, эскабече! Лавровый лист, оливковое масло…
— Заткнись, Бутон.
— Ех-м, разумеется, ваше величество. Молчу.
— У тебя язык без костей, Бутон. — Бонапарт глянул на него так, словно перед ним был не маршал, а кругляш навоза, секунду назад выкатившийся из-под хвоста кирасирской лошади. — Там героически гибнет горстка храбрецов, а ты позволяешь себе распространяться на гастрономические темы.
— Виноват, ваше величество. По правде говоря..
— По правде говоря, тебя следовало бы разжаловать в капралы, да послать на этот треклятый правый фланг, да посмотреть, кто больший патриот — ты или эти бедолаги из 326-го.
— Кхм… Ваше величество… — Бутон ослабил ворот мундира, тоскливо завел глаза. — Я хоть сейчас… Если б только не моя грыжа…
— Лучшее средство от грыжи: взять ружье и — в пехоту, в авангард штурмовой колонны. Всякую грыжу как рукой снимет.
— Удивительно верно изволили заметить, ваше величество.
— Болван. Тварь безмозглая. Скотина.
— Все так, ваше величество. Мой точный портрет. Вылитый я.
И под насмешливый гул генералитета, в подобных ситуациях неизменно демонстрирующего монолитную сплоченность, несчастный Бутон выдавил из себя примирительную улыбку.
— Пишите, Клапан-Брюк. — Император вновь припал к окуляру трубы. — Орден Почетного Легиона каждому из этих храбрецов… Впрочем, я сильно сомневаюсь, что кто-нибудь из них уцелеет. В любом случае, отметить в приказе по армии беспримерный героизм, проявленный в бою с неприятелем.
— Бу-бу-удет сделано, ваше величество.
— Дальше. Письмо моему брату Жозефу. Мадрид, королевский дворец и так далее. Государь брат мой. Запятая.
И Недомерок начал диктовать послание братцу, которому у нас в Испании приклеили прозвище Пепе-Бутылка, то ли за пристрастие к вину, то ли по природному нашему злоязычию, наверное не знаю, а врать не хочу. Ну да не в том суть. Просто Бонапарта, стоявшего на холме перед горящим Сбодуновом, обуял в тот день эпистолярный зуд, тем более что самому водить пером не надо: на то имеется верный Клапан-Брюк.
"Славный мой Пепе, долго ли ты еще собираешься морочить мне голову жалобами на подданных своих, мною тебе данных, да уверять, что сам черт не усидит на троне в стране, где даже кофий каждый пьет на свой манер: один молока льет полчашки, другой — две капли, третий требует двойной, а мне, будьте добры, со взбитыми сливками.
В стране, где священники, засучив рукава сутаны, палят из ружья и с амвона утверждают, что выпускать кишки французам — не грех, а богоугодное дело, где любимое национальное развлечение — резать из-за угла или за ноги волочить по улицам труп того, кому пять минут назад рукоплескали с не меньшим жаром. Братец, ты рассказываешь об этом в каждом письме, кляня свою судьбу да и меня заодно за то, что подсудобил тебе такое королевство, уверяешь, что править этим народом — сплошная геморрока, твердишь, что лучше бы я тебя произвел в архиепископы Кентерберийские. А я тебе на это вот что скажу, двоеточие: Кентербери мы покуда еще не завоевали, Испания же — при том, что она кишмя кишит испанцами — страна с большим будущим.
А для того, чтобы ты перестал скулить и ябедничать маме, уведомляю тебя: только что, на моих глазах и у самых ворот Москвы батальон твоих подданных покрыл себя бессмертной славой.
Прими к сведению. Довольно хныкать, хватит ныть! Были вы, государь брат мой, ревой-коровой, ревой-коровой и остались".
— Давайте подпишу, Клапан-Брюк. Зашифровать, послать в Мадрид.
— Слушаю, ваше величество!
— Ну а теперь кто мне скажет, где у нас Мюрат?
Ответить было нетрудно. Воинственный звук горнов долетал на вершину холма с правого фланга, и свита в полном составе с радостным волнением поспешила выкрикнуть добрую весть. Ваше величество, король Римский, то есть, виноват, Неаполитанский, повел кавалерию, вот он, поглядите на представление, в котором он играет главную роль. А внизу, по обугленным стерням разворачивались для атаки разноцветные эскадроны гусар и кирасир — сверкали у правого плеча обнаженные сабли и палаши числом больше тысячи, «Тараратарари» пели трубы, готовые к достославному побоищу, которое в анналы впишет и тех, кого убьют, и уцелевших. Но это все — с птичьего полета, а если, кружа над плотными рядами, где нетерпеливо ржут кони, спустимся пониже, поближе к делу, — тут вам и Мюрат будет: пестро и крикливо разряженный маршал с разумом пятнадцатилетнего подростка, неустрашимый, как испанский бык в те времена, когда испанские быки были неустрашимы, возносит саблю над завитой головой и сообщает, что, мол, так и так, ребята, испанский батальон нуждается в нашей помощи, и мы ему поможем, черт бы меня взял! Да, конечно, вырядился в шелковый доломан, и кудерьки завил не хуже какой-нибудь мадам Люлю, и мозгов у него — не больше, чем у москита, это все так, все правильно толкуют про него в императорской ставке, однако он вертится на коне перед своими полками, а не мается запорами в тылу, — так вот, Мюрат, говорю, оборачивается к горнисту: ну, мой мальчик, сигнал к атаке, и пусть дьявол нас всех заберет. И сплюнув, чтобы смочить пересохшие губы, тот трубит, а Совокюпман и Бельмо обращаются к своим кирасирам и гусарам в том смысле, что, мол, р-рысью-ю ма-арш, марш! — и тыща с лишним коней берет с места, дружно, разом, в лад стукнув коваными копытами. «Да здравствует император!» — кричит Мюрат, и тыща с лишним кавалеристов хором отвечают, ладно, мол, мы не против, пусть себе здравствует и не хворает, хотя, в сущности, мог бы спуститься к нам и разделить с нами славу в тех свинцовых облаточках, которые незамедлительно пропишут нам от всего сердца, не скупясь, русские пушки, скоро-скоро, минут через пять накушаемся мы этой славы досыта, так что если даст бог переварить, закакаем ею дорогу отсюда до Лимы.
И с правого крыла доносится тяжкий глухой гром — двенадцать эскадронов разворачиваются в поле, набирая рыси, а русские артиллеристы встрепенулись: гляди, гляди, брат Попов, царица небесная, никогда бы не подумал, что такая чертова уйма людей, коней и сабель может двигаться так слаженно, а мы-то собирались прикончить в упор этот батальонишко, а тут — на-ка вот, не было печали, наводи-наводи, дело наше дрянь, слышишь, как раскричался капитан Смирнов, а еще пять минут назад был так спокоен и всем доволен.
Накати, наводи, пли! Дай им, Попов, а не то всех перетопчут, петухи французские.
Стало быть, так. Русские канониры задрали стволы и шарахнули, так сказать, по наступающей кавалерии беглым огнем, и генерала Совокюпмана первым же залпом снесло с седла и красной кашицей размазало по рядам скакавших за ним гусар — да не жалей, хватит на всех! — и снова тррззык, трр-ззык, и вот уже понеслись кони без седоков вдогонку за плотным строем — стремя к стремени, сабли меж лошадиных ушей, тарара-тарари, гусары взяли поводья в зубы, а пистолеты — в левую руку, кирасиры слепят глаза блеском касок и кирас, посередине которых вдруг распускается диковинный круглый цветок, и вот уж просто-напросто сколько-то там фунтов железного лома с лязгом и грохотом валится наземь, пачкаясь в копоти и грязи, но — тарара-тарари! — и Мюрат, как ослепленный яростью бык, несется вперед, и вот уже гусары — справа, кирасиры — слева почти поравнялись с шеренгами 326-го, а впереди — Стамбул, или Москва, или Сбодуново, а русские пушки плюются картечью без передышки. И вот наконец взмыленный конь, неудержимый, как вылетевшая из ствола пуля, галопом доставил маршала к рядам героического 326-го, и в дыму мелькают перед ним лица этих храбрецов, а те ошалело глядят на него — еще бы, помощь подоспела в самый, можно сказать, последний момент, когда уж и надежды не оставалось. И покрывшийся от волнения мурашками Мюрат, который в глубине души — человек нежный и чувствительный, кричит, воспламенясь:
— Да здравствует 326-й! Да здравствует император!
А все его гусары с кирасирами, которые уже обтекли 326-й с обеих сторон и снова вытянулись в одну линию, надвигаясь на батареи русских, все эти заматерелые рубаки прискакали разделить с храбрыми испанцами причитающуюся тем картечь, с воодушевлением вторят своему маршалу и на галопе успевают еще отсалютовать им, чернявым неказистым героям-пехотинцам, верным присяге и долгу. А те, обалдев от благодарности, не находят слов, чтобы выразить обуревающие их чувства.
Да уж какие тут слова, Муньос: четверть часа перли под русским огнем, а когда наконец доперли, и ты собрался вздеть на древко белую простынку, которую тащил за пазухой, и мы тебя понукали и торопили, увещевая поспешить, пока всех не ухлопали — в этот самый момент, ни раньше, ни позже, запели горны, и, откуда ни возьмись, Мюрат с оравой своих лягушатников скачет с обеих сторон, трубя славу птостым испанским гегоям, товатищам по О'гужию и всякое такое, и летит навстречу русской картечи, и это отчасти даже хорошо, потому что чем больше народу в свалке, тем меньше приходится на каждого огня и железа.
Всем батальоном стали мы, как вкопанные, посреди потока атакующей кавалерии, а Мюрат салютует саблей, а горнист все выводит свои трели — тарара-тарари — господин капитан, откуда ж это их принесло на нашу голову, вот какое вышло недоразумение. Одно понятно — французики испортили нам всю обедню. Обделали наш замысел сверху донизу. Хотелось бы посмотреть на того, кто теперь перебежит к русским — теперь, когда тыща с лишком гусар и кирасир, взяв тебя в плотное кольцо, воздает тебе почести!
Готово дело. Стало быть, мы все, малость одурев, ждем, что скажет нам капитан Гарсия, а он, почерневший от пороховой гари коротышечка, обращает к нам взор, исполненный кроткой безнадежности, а потом, пожав плечами, кричит Муньосу:
«Муньос, так тебя и так, поднимай французский флаг, чтоб ему, вместе с орлом этим вонючим, а простынку свою порви в мелкие кусочки, что ж поделаешь, раз мы оказались в такой глубокой… яме». Ну, тут снова воспаряет над нами наполеоновский орел, кавалерия, которой вроде бы конца не будет, кричит «ура» доблестным эспаньолам, капитан же Гарсия высказывается в том смысле, что, раз, дети мои, заиграла музыка — пойдем плясать, делать нечего — вперед, а уж там, как бог захочет, прорвемся к иванам так далеко, что им волей-неволей придется взять нас в плен. С этими словами он поднимает саблю, указывает на русские батареи и кричит «Вива Эспанья!», потому что она — единственное, что пока не утопло во всем этом густом дерьме. Тогда Луисильо, наш юный барабанщик, бьет атаку, а мы крепко сжимаем ружья с примкнутыми штыками и, лавируя меж конными, бежим на батареи, соображая, что плен пленом, но многим придется очень дорого заплатить за злосчастное свое невезение и за столь неблагоприятное стечение обстоятельств нынче утром.
Если б не они, мы к этому времени давно бы уж пили водку, все объяснив этим остолопам — товарисч, товарисч. Ну, а теперь-то что — теперь жарь, Попов, теперь давай засаживай. Если уж дошло до этого, по крайней мере, первые шеренги поедут в рай без пересадки.
Тут русские артиллеристы, по мере сил обороняя от кавалерии свои пушки, обратили взоры к нам и увидели: по склону вверх лезут, уставя штыки, сотни четыре чумазых, красноглазых от страха и злобы дьяволов и вопят при этом, как бесами обуянные, — и сказали друг другу так: ну, брат Попов, видать, карачун нам приходит, этим не надо и говорить «Пощады не давать, пленных не брать», эти слова у них на лбу написаны, ну да ничего, бог милостив.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14