А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Преданности друзьям, преданности делу. Ему всегда каралось, что он был верующим человеком и там, на войне. И в своем отношении к Вирджинии. Однако же, если мистер Проптер прав, то все рассуждения Ройса о преданности — сплошная ложь. Мало быть преданным — само по себе это не станет причиной религиозного прозрения. Наоборот, это может даже помешать твоему прозрению — да-да, просто обязательно помешает, если только ты не выберешь объектом своей преданности самое высшее; а самое высшее (если прав мистер Проптер) прямо-таки пугает своей странностью и недосягаемостью. Прямо-таки пугает; и тем не менее, чем больше он о нем думал, тем больше начинал сомневаться во всем остальном. Может, это и правда самое высшее. Но если так, то социализма уже недостаточно. А социализма недостаточно, потому что человеколюбия недостаточно. Потому что наибольшее счастье, оказывается, вовсе не там, где люди думали; потому что его нельзя достичь путем социальных реформ и всего такого прочего. Самое лучшее, что можно сделать в этом направлении, — это облегчить людям переход туда, где наибольшего счастья действительно можно достичь. А то, что относится к социализму, относится, конечно, и к биологии, и к любой другой науке, если считать ее орудием прогресса. Потому что, если мистер Проптер прав, то прогресс на самом деле никакой не прогресс. Он не прогресс, если не облегчает людям пути туда, где по-настоящему есть наибольшее счастье. Другими словами, если не помогает им быть преданными самому высшему. А коли так, то, понятно, надо семь раз подумать, прежде чем оправдывать науку ее служением прогрессу. И еще эти бескорыстные поиски истины. Если, опять же, мистер Проптер прав, то и биология, и все прочее есть бескорыстный поиск только одной из сторон истины. Но полуправда — это уже ложь, и она остается ложью, даже когда ты изрекаешь ее, свято веря, что это вся правда. Выходит, что и второе оправдание не годится — по крайней мере, если ты не пытаешься в то же время бескорыстно отыскать и другую сторону истины, ту, которую ищут, когда преданы самому высшему. И потом, как же Вирджиния, спросил он себя, мучась все больше и больше, как же Вирджиния? Да ведь если мистер Проптер прав, то и Вирджиния — это тоже мало, и Вирджиния может стать препятствием, которое помешает ему посвятить себя самому высшему. Даже эти глаза, и ее невинность, и ее удивительная, прекрасная улыбка; даже его чувства к ней; даже сама любовь, даже ее лучшая разновидность (потому что он мог честно сказать, что ненавидит другую любовь — например, этот ужасный публичный дом в Барселоне, а здесь, дома, эти обжимания после третьего или четвертого коктейля, эту возню в автомобиле на обочине дороги) — о да, как это ни горько, но даже луч шая ее разновидность могла оказаться ошибкой, а то и хуже, чем просто ошибкой. «О милая, я б не любил тебя так сильно, когда бы не любил чего-то там сильней». До сих пор этим «чем-то» были для него биология, социализм. Но теперь они оказались негодными, даже хуже того, если рассматривать их как конечную цель. Никакая преданность не может быть хороша сама по себе и нс дает религиозного прозрения, если это не преданность самому высшему. «О милая, я б не любил тебя так сильно, когда бы не любил самое высшее сильней». Но главный, самый мучительный вопрос состоял вот в чем: можно ли любить самое высшее и питать прежние чувства к Вирджинии? Любовь в худшей ее разновидности явно несовместима с преданностью самому высшему. Это совершенно ясно; ведь худшая разновидность любви есть лишь преданность собственной физиологии, а если мистер Проптер прав, нельзя быть преданным самому высшему, не отказавшись от подобной же преданности самому себе. Но в конце-то концов, так ли уж лучшая любовь отличается от худшей? Худшая представляет собой преданность своей физиологии. Страшно было признаться в этом; однако и лучшая представляет собой то же самое — преданность физиологии и вдобавок (в чем и заключается ее отличие) преданность более высоким чувствам: этой тоскливой сосущей пустоте, этой бес конечной нежности, этому обожанию, этому счастью, этим мукам, этому ощущению одиночества, этой жажде найти родственную душу. Ты был предан всему этому, и преданность всему этому была определением лучшей разновидности любви, которую люди называют романтической и прославляют как самое прекрасное, что только есть в жизни. Но быть преданным этому значило быть преданным себе; а преданность себе нельзя совместить с преданностью самому высшему. Из этого напрашивался практический вывод. Но сделать его у Пита не хватало духу. Ему мешали эти голубые, ясные глаза, эта улыбка, прекрасная в своей невинности. И потом, как она добра, как трогательно заботлива! Он вспомнил несколько фраз, которыми они обменялись по дороге на обед. Он спросил, как ее голова, не болит ли. «Не говори об этом, — шепнула она. — Дядюшка Джо расстроится. Док только что прослушивал его стетоскопом; считает, у него сегодня не все в порядке. Я не хочу, чтобы он еще и за меня волновался. Да и вообще, подумаешь, голова заболела!» Нет, Вирджиния не только прекрасна, не только невинна и добра — она еще и мужественная, и чуткая. А как мила она была с ним весь вечер, расспрашивала о его работе, рассказывала про свой дом в Орегоне, заставляла его рассказывать про Эль-Пасо, где родился он! В конце концов пришел мистер Стойт и уселся между ними — молчит, а сам чернее тучи. Пит вопросительно посмотрел на Вирджинию, и ее ответный взгляд сказал ему: «Пожалуйста, уходи», а когда он встал пожелать спокойной ночи, она, точно прося извинения, подарила ему еще один взгляд, такой признательный, такой всепонимающий, такой нежный и ласковый, что при одном воспоминании об этом на глазах у него выступили слезы. Лежа в темноте, он плакал от счастья.
Ниша между окнами в спальне Вирджинии предназначалась, несомненно, для книг. Но Вирджиния не очень-то жаловала книги, а посему в углублении было устроено нечто вроде маленького алтаря. Вы раздвигали коротенькие белые бархатные занавесочки (в этой комнате все было белое), и там, как бы в беседке из искусственных цветов, в настоящем шелковом платье, с премиленькой золотой короной на голове и шестью жемчужными нитями на шее, стояла Дева Мария, залитая ярким светом хитроумно спрятанных лампочек. Опустившись на колени перед этим обиталищем священной куколки, Вирджиния, босая и в белой атласной пижаме, творила вечернюю молитву. Сегодня Дева Мария казалась ей особенно доброй и благожелательной. Завтра, решила она, в то время как губы ее шептали привычные восхваления и просьбы, завтра с утра она первым делом отправится к швеям и попросит одну из девушек помочь ей сделать для Девы Марии новую мантию из куска чудной синей парчи, который она купила у старьевщика в Глендейле. Мантию из синей парчи, а спереди золотую застежку — или, еще лучше, маленький золотой шнурочек, который можно завязать бантиком, чтобы концы свешивались вниз, почти к самым ногам Святой Девы. О, это будет просто прелесть! Она пожалела, что до утра еще далеко и нельзя пойти к швеям прямо сейчас.
Последние слова молитвы были сказаны; Вирджиния перекрестилась и поднялась с колен. Случайно глянув при этом вниз, она, к своему ужасу, заметила, что темно-пурпурный лак на втором и третьем пальцах ее левой ноги слегка облупился. Через минуту она уже сидела на полу у кровати — правая нога вытянута, левая, согнута в колене, поперек — и готовилась устранить повреждение. Рядом с ней стоял открытый флакончик; она взяли в руки маленькую кисточку, и резкий промышленный лапах ацетона сразу перебил аромат «Shocking» Скьяпарелли, духов, которыми благоухало все ее тело. Потом наклонилась вперед, и две пряди кудрявых каштановых полос, отделившись от общей массы, упали ей на лоб. Большие голубые глаза под нахмуренными бровями смотрели сосредоточенно. Кончик розового языка для вящей собранности был зажат между зубами. «Ч-черт!» — илруг громко сказала она: очередной мазок лег не туда, куда следует. Затем зубы и язык были тут же приведены в исходное положение.
Остановившись, чтобы дать высохнуть первому слою чака, она перенесла осмотр с пальцев на икру и голень другой ноги. Волосы опять начинают расти, с досадой отметила она; скоро надо будет снова натираться этим воском. Все еще задумчиво баюкая ногу, она вернулась мыслями к событиям минувшего дня. При воспоминании о том, как их чуть не застукал Дядюшка Джо, по телу ее вновь пробежал волнующий и приятный трепет. Потом она подумала о Зиге со стетоскопом, и эта забавная картина заставила ее верхнюю губку приподняться в очаровательной улыбке. Да еще была эта книжка — так Дядюшке Джо и надо, что она ее слушала. А между главами Зиг приставал к ней и распускал руки; опять же, так Дядюшке Джо и надо, нечего за ней шпионить. Она вспомнила, как разозлилась на Зига. Не за то, что он слишком много себе позволяет; ведь, во-первых, так Дядюшке Джо и надо (правда, насчет этого-то, про Дядюшку Джо, она сообразила только потом), а во-вторых, то, что он себе позволял, было, пожалуй, даже приятно; потому что Зиг все-таки ужасно симпатичный, а в этих вещах Дядюшку Джо как-то трудно брать в расчет — вернее, в расчет-то его берешь, но как бы наоборот; с минусом, так сказать; он получается меньше, чем никто, то есть если кто правда симпатичный, то от присутствия Дядюшки Джо он только выигрывает. Нет, разозлилась она на него не за то, что он делал. А за то, как. Смеялся над ней, вот как. Обычно-то она не прочь пошутить с ребятами. Но когда к тебе пристают и одновременно шутят — нет уж, она ему не потаскушка с Главной улицы. Не было никакой романтики, ничего такого; все издевочки да каламбурчики, притом довольно гнусные. Может, это и называется житейская мудрость; только ей это не по нутру. И неужели он не понимает, что вести себя так просто глупо? Ведь в конце концов, когда читаешь книгу с кем-нибудь симпатичным, ну вот как Зиг, то, чего уж греха таить, хочется немного романтики. Настоящей романтики, как в кино: лунный вечер, и где-то играют свинг или, еще лучше, поют какую-нибудь песенку о несчастной любви (потому что так славно погрустить, когда тебе хорошо), и парень говорит тебе всякие приятные вещи, и нацелуешься вволю, а потом, как бы почти незаметно, словно с тобой ничего не случилось, так что никогда не подумаешь, будто сделала что-то плохое, на что Дева Мария может всерьез рассердиться… Внрджиния глубоко вздохнула и закрыла глаза; лицо ее стало ангельски безмятежным. Потом вздохнула еще раз, покачала головой и нахмурилась. И вместо этого, с досадой подумала она, вместо этого Зигу понадобилось изображать из себя многоопытного грубияна. Конечно, он все испортил; никакой романтики не получилось, разозлил только. И какой в этом прок? — негодующе заключила Вирджиния. — Какой, скажите на милость? ни ему, ни ей!
Первый слой лака, кажется, высох. Наклонившись к ноге, она немного подула на пальцы, потом принялась наносить второй. Неожиданно дверь в спальню у нее за спиной отворилась и так же мягко закрылась снова.
— Дядюшка Джо? — произнесла она вопросительно и с ноткой удивления в голосе, однако не отрываясь от сноего занятия.
Единственным ответом ей был звук приближающихся шагов.
— Дядюшка Джо? — повторила она и, на сей раз перестав красить ногти, обернулась назад.
Над ней стоял Обиспо.
— Зиг! — голос ее упал до шепота. — Что вы здесь делаете?
Обиспо улыбнулся своей обычной улыбкой, выражающей ироническое восхищение и откровенное желание, смешанное, однако, с долей какого-то насмешливого интереса.
— Я думал продолжить наши уроки французского, — сказал он.
— Вы… ты с ума сошел! — Она с опаской посмотрела на дверь. — Он же прямо напротив. Вот войдет сюда…
Улыбка Обиспо растянулась в ухмылку.
— Насчет Дядюшки Джо не беспокойся, — сказал он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44