они вернулись туда, откуда уехали, туда, где погибли ньюфаундлендцы, в окрестности Артуа и Пикардии. Только за те трое суток, которые ушли на дорогу, выпал густой снег, такой же терпеливый, как и он сам, укрывший своим покрывалом раны полей, сожженную ферму, стволы засохших яблонь и ящики с боеприпасами.
Осторожно, не оборви провод.
Тот, что следовал четвертым, без каски, знаков отличия и наград, без указания номера полка, с сорванными карманами на мундире и шинели, без семейных фотографий, без христианского креста, знака Давида или исламского полумесяца, то есть без всего, что заставило бы загореться огнем и биться сильнее его сердце, имел бирку с номером 7328, выданную ему на призывном пункте в Буш-дю-Рон. Он родился в Марселе, в семье итальянских эмигрантов из Бель де Мэ, и его звали Анж. Однако, по мнению всех, кто так или иначе узнал его за двадцать шесть прожитых им на земле лет, мало кому такое имя — Ангел — подходило меньше, чем ему.
Тем не менее он был красив как ангел и нравился даже вполне достойным женщинам. У него была тонкая талия, сильные мускулы, темнее ночи черные загадочные глаза, две ямочки на щеках и одна на подбородке и тонкий неаполитанский нос. В роте его прозвали Пиф-Паф. Темноволосый, с пышными усами и нежным, как музыка, акцентом, он всем своим обликом доказывал, что любить его просто обязаны. Но всякий, кто, попавшись на его медовый взгляд, испытал на себе его твердокаменный эгоизм, мог сказать, что это скрытный человек, обманщик, любитель вечно препираться, что он жуликоват, страдает хандрой, способен соврать, поклявшись памятью покойной матери, не задумываясь, выстрелить в спину, спекулировать табаком и посылками, что он хвастлив, что у него не выпросишь щепотки соли, что он может хныкать, когда снаряды падают поблизости, издеваться над солдатами соседней роты, поднятыми в атаку, что он ни на что не годен и ничего толком не умеет. В общем, по его собственным словам, он являл собой образец Самого Убогого Из Всех Фронтовых Мудаков. Но доказать это так и не сумел, ибо других не встретил и, стало быть, не был до конца в этом уверен.
В общем и целом, номер 7328 пробыл на фронте три месяца, последние три в прошедшем году. До этого побывал в учебном лагере в Жуаньи. Там его по крайней мере научили по этикетке распознавать добрые бургундские вина, а по соседу — дурное настроение начальства. До войны он успел отсидеть в Марсельской тюрьме Сен-Пьер, где находился с 31 июля 1914 года, по совершенно пустяковому делу, квалифицированному им самим как «любовное» или «дело чести», в зависимости от того, кому рассказывал — женщине или мужчине, а на самом деле то была разборка между двумя сутенерами.
На третье лето своей отсидки, когда стали забирать «старичков» и уголовников, ему представилась возможность выбора. По совету одного безмозглого спорщика, утверждавшего, что войне скоро конец: что либо французов, либо англичан всенепременно скоро где-нибудь разобьют и к Рождеству все будут дома, он выбрал фронт. После двух недель в Эсне, где пришлось прятаться в каждой яме, чтобы спастись от осколков, он прожил пятьдесят дней, во сто раз худших, чем каторга во Флери. В Шоффурском лесу, на берегу реки Пуавр, нескончаемые пятьдесят дней, полные ужаса и отчаяния, чтобы в конце концов оказаться в западне, пропахшей мочой, дерьмом и смертью тех, кто тут прятался до него с обеих сторон, не в силах покончить собой, — под названием Дуомон, что под Верденом.
Да будет благословенна Матерь Божья, покровительствующая даже всяким негодяям: он не попал туда в числе первых с риском быть выпотрошенным прежними жильцами. И выбрался оттуда с утешительной верой, что хуже уже никогда не будет — ни в этом мире, ни в загробном. Как же низко он пал, если вообразил, будто человеческая злоба имеет предел — люди-то, оказывается, могут и не такое.
В декабре, после так называемого шестидневного отдыха, когда, рискуя набить себе шишки, подскакивая до потолка при каждом обстреле, он всячески пытался укрепить свой моральный дух, участвуя в казарменных дрязгах. А затем со всем своим скарбом и со своей ротой, поредевшей так, что впору было вербовать младенцев, он был препровожден к берегам Соммы, на участок, где неподалеку шли ожесточенные бои. Тут пока все было тихо, только велись разговоры, что придется умереть во время неизбежного наступления. Об этом людишкам сообщил пройдоха-кашевар, приезжавший со своей походной кухней, который, в свою очередь, узнал это от обычно держащего рот на замке ординарца офицера-адъютанта, не привыкшего бросать слова на ветер и слышавшего все это от самого полковника, званного на бал к генералу и генеральше по случаю их серебряной свадьбы.
Однако этот Анж, бедолага из Марселя, подкидыш с улицы Лубон, даже будучи последним из придурков, понимал, что слово «наступление» всегда рифмуется со словом «контрнаступление». А это ему было вовсе ни к чему. Как и другие, он только тут осознал, что война никогда не кончится по той простой причине, что ни одна из сторон не в силах победить другую. Разве что, побросав ружья и пушки при первом появлении сборщиков металлолома, уладить дело врукопашную, а потом договориться, поковыривая зубочистками, а еще лучше — разыграть в «орлянку». Один из несчастной пятерки, капрал по прозвищу Си-Су [Шесть су!], потому что звали его Франсис, здорово выступил на их заведомо проигранном суде о пользе наступления и контрнаступления и неразумном увеличении числа кладбищ. Он даже бросил в лицо судьям в погонах страшные слова: если бы на те два года, что армии по обе стороны фронта сидели зарывшись в землю, их вернули к мирной жизни, освободив траншеи, ничего бы не изменилось — «слышите, ничего!» — все бы осталось на своих местах, в полном соответствии с диспозициями на штабных картах. Возможно, он был не так умен, как казался, этот капрал Си-Су, коли его приговорили к расстрелу, но им нечем было ему возразить. Ему, Анжу, тоже.
После слезного письма командиру батальона с просьбой отправить его назад в тюрьму Сен-Пьер и второго, с еще большим числом орфографических ошибок, своему депутату от Буш-дю-Рон, написанного химическим карандашом, который он макал в грязную воду, чтобы не оставлять синих следов на губах, Анж прекратил нытье и стал придумывать всяческие хитроумные способы, дабы предстать бледным, агонизирующим, почти покойником, годным лишь для отправки в госпиталь.
За те десять дней до Рождества, с которым он связывал свое освобождение, после обильных возлияний и отсрочек, при свете фонаря он убедил еще большего мудака, бывшего клерка нотариуса в Анжу, мечтавшего вернуться домой только для того, чтобы изобличить жену в разврате, прострелить руку, да к тому же правую, чтобы глупость показалась более правдоподобной. Уединившись в конюшне, где метались в предчувствии бойни лошади, вдали от фронта, на котором ничего не происходило, они действовали с неловкостью людей, не уверенных в том, что поступают правильно, клянясь друг другу в дружбе — ну чисто малые дети, которые храбрятся, оказавшись в темноте, и пугаются собственного крика. И тут он, Анж, номер 7328, закрыв глаза, внезапно отвел руку от ствола, потому что все его существо восставало против данного им слова. Но все-таки выстрелил. Теперь у него отсутствовали две фаланги безымянного пальца и часть среднего. Другой же, бедолага, навсегда лишился возможности считать траншейных блох. Пуля попала ему в лицо, превратив его в кашу.
И вот он шагает по грязи четвертым, такое у него место, вместе с другими осужденными, доставленными в этот лабиринт ходов в снегу, чтобы взглянуть в лицо своей жалкой судьбе. Но он слишком долго шел, слишком устал, чтобы продолжать защищаться. Теперь он мечтает лишь о том, чтобы уснуть, и убежден, что едва его приставят к столбу и завяжут глаза, как он уснет и так и не узнает, что произошло в конце его жизни: Анжу, огонь, печной дым... утиный нос... не будет хуже, чем утке в луже... как мне все обрыдло... моя палатка ровна как скатка... траншейная грязь, по которой он с трудом тащится вперед, навстречу вечерним сполохам. Господи, как ему все обрыдло!
Осторожно, не оборви провод.
Пятый, последний из них, имел прозвище Василек, так называли призыв 17-го года, и ему не хватало пяти месяцев до двадцати лет. На фронте он пробыл дольше и пережил больше, чем спотыкающийся жалкий шут, шедший перед ним. А поскольку воображение влияет на чувства людей, то он больше страдал от страха.
Он боялся войны и смерти, как все, но еще и ветра, предвестника газовой атаки, боялся ракет, рвавшихся в ночи, боялся самого себя, столь импульсивного в своем страхе, что никак не удавалось успокоиться; боялся, когда били свои пушки, боялся своего ружья, боялся мины, способной поглотить жизнь целого отделения, боялся затопленных водой траншей, в которых можно утонуть, земли, в которой тебя похоронят, очумевшего дрозда, тень которого мелькает перед глазами; боялся снов, заканчивавшихся тем, что ему вспарывали живот штыком, боялся сержанта, жаждущего его смерти, ибо он устал кричать на него, боялся крыс, обнюхивающих его во время сна, боялся блох и вшей, боялся воспоминаний, которые высасывают кровь, — словом, боялся всего.
До войны он был иным, совсем не похожим на сегодняшнего. Любил лазать по деревьям, взбираться на церковную колокольню, не боялся выходить в океан на судне своего отца, всегда был среди добровольцев при тушении лесных пожаров, собирал в океане разбросанные штормом лодки. Он был таким бесстрашным, таким благородным в своей молодости, что всей родне казался способным обмануть смерть. Он и на фронте поначалу проявлял смелость. Но однажды летом перед Бюскуром какой-то шальной снаряд упал в нескольких метрах от той самой траншеи, по которой он пробирался теперь. Взрывом его не задело, только подбросило вверх. Очнувшись весь в крови товарища, изуродованного до такой степени, что его невозможно было узнать, он в ужасе кричал, выхаркивая этот ужас вместе с набившейся в рот землей, смешанной с чужой кровью и плотью. Да, на поле боя перед Бюскуром в Пикардии он вопил, рвал на себе одежду и плакал. Его привели в окоп совсем голым. На другой день он успокоился. Только иногда беспричинно вздрагивал, и все.
Его имя было Жан, но мать и все родные звали его Манешем. Здесь на войне он стал Васильком. Его бирка с номером 9692, выданная на призывном пункте в Ландах, висела на запястье здоровой руки.
Хотя он родился в Кап-Бретоне, откуда виден Биаритц, все считали, что он из Бретани, ибо в республиканской армии мало кто был силен в географии. Василек никого и не разубеждал. Человек он был ненавязчивый, старался никому не досаждать, дабы не ввязываться в бесполезные споры, и в конце концов чувствовал себя неплохо: когда он запутывался в своих пожитках или не мог разобрать ружье, всегда находился кто-нибудь, кто был готов прийти ему на помощь. В окопах, кроме невзлюбившего его сержанта, все советовали ему беречь себя и не забывать про телефонный провод.
Но остался страх, проникший в душу, предчувствие, что он никогда не вернется домой, не получит давно обещанного увольнения. А еще у него была Матильда.
В сентябре, чтобы повидать Матильду, он послушался совета парня на год старше его, из призыва 16-го года, — эти ребята носили кличку Мари-Луиза, — и проглотил мясной мякиш, пропитанный пикриновой кислотой. Его выворачивало наизнанку, но даже недоучке-медику была видна фальшивая желтизна мокроты. Его поволокли в трибунал батальона, но проявили снисхождение, учитывая возраст, и дали два месяца условно. Однако с надеждой на отпуск было покончено. Искупить вину он мог лишь самолично взяв в плен кайзера Вильгельма.
Потом, в ноябре, он оказался перед Перонном: десять дней без смены, оскорбительные выкрики окаянного сержанта и дождь, дождь, дождь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Осторожно, не оборви провод.
Тот, что следовал четвертым, без каски, знаков отличия и наград, без указания номера полка, с сорванными карманами на мундире и шинели, без семейных фотографий, без христианского креста, знака Давида или исламского полумесяца, то есть без всего, что заставило бы загореться огнем и биться сильнее его сердце, имел бирку с номером 7328, выданную ему на призывном пункте в Буш-дю-Рон. Он родился в Марселе, в семье итальянских эмигрантов из Бель де Мэ, и его звали Анж. Однако, по мнению всех, кто так или иначе узнал его за двадцать шесть прожитых им на земле лет, мало кому такое имя — Ангел — подходило меньше, чем ему.
Тем не менее он был красив как ангел и нравился даже вполне достойным женщинам. У него была тонкая талия, сильные мускулы, темнее ночи черные загадочные глаза, две ямочки на щеках и одна на подбородке и тонкий неаполитанский нос. В роте его прозвали Пиф-Паф. Темноволосый, с пышными усами и нежным, как музыка, акцентом, он всем своим обликом доказывал, что любить его просто обязаны. Но всякий, кто, попавшись на его медовый взгляд, испытал на себе его твердокаменный эгоизм, мог сказать, что это скрытный человек, обманщик, любитель вечно препираться, что он жуликоват, страдает хандрой, способен соврать, поклявшись памятью покойной матери, не задумываясь, выстрелить в спину, спекулировать табаком и посылками, что он хвастлив, что у него не выпросишь щепотки соли, что он может хныкать, когда снаряды падают поблизости, издеваться над солдатами соседней роты, поднятыми в атаку, что он ни на что не годен и ничего толком не умеет. В общем, по его собственным словам, он являл собой образец Самого Убогого Из Всех Фронтовых Мудаков. Но доказать это так и не сумел, ибо других не встретил и, стало быть, не был до конца в этом уверен.
В общем и целом, номер 7328 пробыл на фронте три месяца, последние три в прошедшем году. До этого побывал в учебном лагере в Жуаньи. Там его по крайней мере научили по этикетке распознавать добрые бургундские вина, а по соседу — дурное настроение начальства. До войны он успел отсидеть в Марсельской тюрьме Сен-Пьер, где находился с 31 июля 1914 года, по совершенно пустяковому делу, квалифицированному им самим как «любовное» или «дело чести», в зависимости от того, кому рассказывал — женщине или мужчине, а на самом деле то была разборка между двумя сутенерами.
На третье лето своей отсидки, когда стали забирать «старичков» и уголовников, ему представилась возможность выбора. По совету одного безмозглого спорщика, утверждавшего, что войне скоро конец: что либо французов, либо англичан всенепременно скоро где-нибудь разобьют и к Рождеству все будут дома, он выбрал фронт. После двух недель в Эсне, где пришлось прятаться в каждой яме, чтобы спастись от осколков, он прожил пятьдесят дней, во сто раз худших, чем каторга во Флери. В Шоффурском лесу, на берегу реки Пуавр, нескончаемые пятьдесят дней, полные ужаса и отчаяния, чтобы в конце концов оказаться в западне, пропахшей мочой, дерьмом и смертью тех, кто тут прятался до него с обеих сторон, не в силах покончить собой, — под названием Дуомон, что под Верденом.
Да будет благословенна Матерь Божья, покровительствующая даже всяким негодяям: он не попал туда в числе первых с риском быть выпотрошенным прежними жильцами. И выбрался оттуда с утешительной верой, что хуже уже никогда не будет — ни в этом мире, ни в загробном. Как же низко он пал, если вообразил, будто человеческая злоба имеет предел — люди-то, оказывается, могут и не такое.
В декабре, после так называемого шестидневного отдыха, когда, рискуя набить себе шишки, подскакивая до потолка при каждом обстреле, он всячески пытался укрепить свой моральный дух, участвуя в казарменных дрязгах. А затем со всем своим скарбом и со своей ротой, поредевшей так, что впору было вербовать младенцев, он был препровожден к берегам Соммы, на участок, где неподалеку шли ожесточенные бои. Тут пока все было тихо, только велись разговоры, что придется умереть во время неизбежного наступления. Об этом людишкам сообщил пройдоха-кашевар, приезжавший со своей походной кухней, который, в свою очередь, узнал это от обычно держащего рот на замке ординарца офицера-адъютанта, не привыкшего бросать слова на ветер и слышавшего все это от самого полковника, званного на бал к генералу и генеральше по случаю их серебряной свадьбы.
Однако этот Анж, бедолага из Марселя, подкидыш с улицы Лубон, даже будучи последним из придурков, понимал, что слово «наступление» всегда рифмуется со словом «контрнаступление». А это ему было вовсе ни к чему. Как и другие, он только тут осознал, что война никогда не кончится по той простой причине, что ни одна из сторон не в силах победить другую. Разве что, побросав ружья и пушки при первом появлении сборщиков металлолома, уладить дело врукопашную, а потом договориться, поковыривая зубочистками, а еще лучше — разыграть в «орлянку». Один из несчастной пятерки, капрал по прозвищу Си-Су [Шесть су!], потому что звали его Франсис, здорово выступил на их заведомо проигранном суде о пользе наступления и контрнаступления и неразумном увеличении числа кладбищ. Он даже бросил в лицо судьям в погонах страшные слова: если бы на те два года, что армии по обе стороны фронта сидели зарывшись в землю, их вернули к мирной жизни, освободив траншеи, ничего бы не изменилось — «слышите, ничего!» — все бы осталось на своих местах, в полном соответствии с диспозициями на штабных картах. Возможно, он был не так умен, как казался, этот капрал Си-Су, коли его приговорили к расстрелу, но им нечем было ему возразить. Ему, Анжу, тоже.
После слезного письма командиру батальона с просьбой отправить его назад в тюрьму Сен-Пьер и второго, с еще большим числом орфографических ошибок, своему депутату от Буш-дю-Рон, написанного химическим карандашом, который он макал в грязную воду, чтобы не оставлять синих следов на губах, Анж прекратил нытье и стал придумывать всяческие хитроумные способы, дабы предстать бледным, агонизирующим, почти покойником, годным лишь для отправки в госпиталь.
За те десять дней до Рождества, с которым он связывал свое освобождение, после обильных возлияний и отсрочек, при свете фонаря он убедил еще большего мудака, бывшего клерка нотариуса в Анжу, мечтавшего вернуться домой только для того, чтобы изобличить жену в разврате, прострелить руку, да к тому же правую, чтобы глупость показалась более правдоподобной. Уединившись в конюшне, где метались в предчувствии бойни лошади, вдали от фронта, на котором ничего не происходило, они действовали с неловкостью людей, не уверенных в том, что поступают правильно, клянясь друг другу в дружбе — ну чисто малые дети, которые храбрятся, оказавшись в темноте, и пугаются собственного крика. И тут он, Анж, номер 7328, закрыв глаза, внезапно отвел руку от ствола, потому что все его существо восставало против данного им слова. Но все-таки выстрелил. Теперь у него отсутствовали две фаланги безымянного пальца и часть среднего. Другой же, бедолага, навсегда лишился возможности считать траншейных блох. Пуля попала ему в лицо, превратив его в кашу.
И вот он шагает по грязи четвертым, такое у него место, вместе с другими осужденными, доставленными в этот лабиринт ходов в снегу, чтобы взглянуть в лицо своей жалкой судьбе. Но он слишком долго шел, слишком устал, чтобы продолжать защищаться. Теперь он мечтает лишь о том, чтобы уснуть, и убежден, что едва его приставят к столбу и завяжут глаза, как он уснет и так и не узнает, что произошло в конце его жизни: Анжу, огонь, печной дым... утиный нос... не будет хуже, чем утке в луже... как мне все обрыдло... моя палатка ровна как скатка... траншейная грязь, по которой он с трудом тащится вперед, навстречу вечерним сполохам. Господи, как ему все обрыдло!
Осторожно, не оборви провод.
Пятый, последний из них, имел прозвище Василек, так называли призыв 17-го года, и ему не хватало пяти месяцев до двадцати лет. На фронте он пробыл дольше и пережил больше, чем спотыкающийся жалкий шут, шедший перед ним. А поскольку воображение влияет на чувства людей, то он больше страдал от страха.
Он боялся войны и смерти, как все, но еще и ветра, предвестника газовой атаки, боялся ракет, рвавшихся в ночи, боялся самого себя, столь импульсивного в своем страхе, что никак не удавалось успокоиться; боялся, когда били свои пушки, боялся своего ружья, боялся мины, способной поглотить жизнь целого отделения, боялся затопленных водой траншей, в которых можно утонуть, земли, в которой тебя похоронят, очумевшего дрозда, тень которого мелькает перед глазами; боялся снов, заканчивавшихся тем, что ему вспарывали живот штыком, боялся сержанта, жаждущего его смерти, ибо он устал кричать на него, боялся крыс, обнюхивающих его во время сна, боялся блох и вшей, боялся воспоминаний, которые высасывают кровь, — словом, боялся всего.
До войны он был иным, совсем не похожим на сегодняшнего. Любил лазать по деревьям, взбираться на церковную колокольню, не боялся выходить в океан на судне своего отца, всегда был среди добровольцев при тушении лесных пожаров, собирал в океане разбросанные штормом лодки. Он был таким бесстрашным, таким благородным в своей молодости, что всей родне казался способным обмануть смерть. Он и на фронте поначалу проявлял смелость. Но однажды летом перед Бюскуром какой-то шальной снаряд упал в нескольких метрах от той самой траншеи, по которой он пробирался теперь. Взрывом его не задело, только подбросило вверх. Очнувшись весь в крови товарища, изуродованного до такой степени, что его невозможно было узнать, он в ужасе кричал, выхаркивая этот ужас вместе с набившейся в рот землей, смешанной с чужой кровью и плотью. Да, на поле боя перед Бюскуром в Пикардии он вопил, рвал на себе одежду и плакал. Его привели в окоп совсем голым. На другой день он успокоился. Только иногда беспричинно вздрагивал, и все.
Его имя было Жан, но мать и все родные звали его Манешем. Здесь на войне он стал Васильком. Его бирка с номером 9692, выданная на призывном пункте в Ландах, висела на запястье здоровой руки.
Хотя он родился в Кап-Бретоне, откуда виден Биаритц, все считали, что он из Бретани, ибо в республиканской армии мало кто был силен в географии. Василек никого и не разубеждал. Человек он был ненавязчивый, старался никому не досаждать, дабы не ввязываться в бесполезные споры, и в конце концов чувствовал себя неплохо: когда он запутывался в своих пожитках или не мог разобрать ружье, всегда находился кто-нибудь, кто был готов прийти ему на помощь. В окопах, кроме невзлюбившего его сержанта, все советовали ему беречь себя и не забывать про телефонный провод.
Но остался страх, проникший в душу, предчувствие, что он никогда не вернется домой, не получит давно обещанного увольнения. А еще у него была Матильда.
В сентябре, чтобы повидать Матильду, он послушался совета парня на год старше его, из призыва 16-го года, — эти ребята носили кличку Мари-Луиза, — и проглотил мясной мякиш, пропитанный пикриновой кислотой. Его выворачивало наизнанку, но даже недоучке-медику была видна фальшивая желтизна мокроты. Его поволокли в трибунал батальона, но проявили снисхождение, учитывая возраст, и дали два месяца условно. Однако с надеждой на отпуск было покончено. Искупить вину он мог лишь самолично взяв в плен кайзера Вильгельма.
Потом, в ноябре, он оказался перед Перонном: десять дней без смены, оскорбительные выкрики окаянного сержанта и дождь, дождь, дождь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37