Не в силах больше терпеть, он послушался очередного умника из призыва Мари-Луиза.
Однажды ночью, находясь в карауле и прислушиваясь к грохоту далекой канонады и шуму дождя, он, никогда не куривший, зажег английскую сигарету потому, что английская не так быстро сгорает, и высунулся из бруствера, воздев вверх руку и моля Бога, если он еще есть, чтобы его ранило, но дождь погасил маленький огонек. Он повторял свой трюк еще дважды, пока какой-то чудак напротив не понял смысл его маневра. Тот оказался хорошим стрелком, а может, позвал кого-то на помощь — в таких случаях существовало полное взаимопонимание между французами и немцами, — и одной пули оказалось достаточно, чтобы ему оторвало полруки. Хирург отрезал остальное.
В довершение несчастья, на этот выстрел, не побеспокоивший спящих, прибежал один сержант. Он не спал никогда. Утром вся братва — солдаты, сержанты и капралы, даже санитары, прибежавшие зазря, ибо раненый был на ногах, в один голос умоляли сержанта забыть об этой истории. Тот ничего не хотел слушать и со своим привычным аверонским акцентом, со слезами ярости упрямо твердил: «Молчите! Черт вас побери, молчите! Как я могу спустить такой поступок? А если всем захочется подражать этому маленькому негодяю, кто станет сражаться? Кто будет защищать родину?»
На сей раз трибунал состоялся на уровне армии. Его защищали как могли. Говорили, что ему еще повезло: отменили действие военно-полевых судов, иначе бы его тотчас расстреляли. Для него и еще троих однолеток был выделен защитник, адвокат из Лаваллуа, капитан артиллерии, хороший человек, потерявший сына в Эпарже, громогласно утверждавший, что с него хватит. Но если в отношении троих его защитительной речи вняли, то четвертого, как рецидивиста, решили для примера расстрелять, дабы в дивизии не нашлось последователей из числа молодых рекрутов. Никто из судей не подписал прошения о помиловании.
Бурно развивающиеся душевные страдания быстро сводят людей в могилу или в отрешенность от земного. После удара, нанесенного ему приговором, загнанный вместе с еще четырнадцатью такими же горемыками, как и он, в товарняк, двигавшийся неизвестно куда, Василек почувствовал, как в нем что-то надломилось, будто лопнул какой-то чудовищный нарыв. Не считая редких взрывов отчаяния, теперь он уже не сознавал, что его жизнь идет к концу, что вокруг война, что у него нет руки, не замечал молчания грязных людей, стоявших вдоль траншей, когда они проходили мимо, взглядов этих людей, избегавших его собственного взгляда, который был покорным, доверчивым, невыносимым, и лишь улыбка безумного ребенка блуждала на его губах.
Он шел последним в шеренге солдат, которых хотели проучить, шел какой-то странной походкой, чему-то улыбаясь. На грязном, почти безбородом лице выделялись голубые глаза, а волосы у него были темные. Будучи моложе других, он реже спотыкался и испытывал какое-то животное удовольствие, погружая ноги в жижу и ощущая на лице прохладу. Ему слышались смех и голоса своей прошлой жизни. Вот он выходит из школы, идет домой через дюны, между озером и океаном, вокруг какая-то странная снежная зима, и он знает, что пес Кики прибежит к нему навстречу. Идет, освещаемый лучами заката, голодный, ему так хочется пожевать медовый пряник и выпить большую чашку какао.
Кто-то там просит не оборвать провод.
Матильда не узнает никогда, слышал ли Манеш ее голос в шуме голосов своего детства, в грохоте прибоя, когда она в свои двенадцать, а потом пятнадцатилетняя плавала, прижимаясь к нему. Ей было шестнадцать, когда они впервые занимались любовью в один апрельский полдень и поклялись пожениться, как только он вернется с войны. Ей было семнадцать, когда она узнала, что он погиб, потерян навсегда. Она долго плакала, ведь отчаяние — это удел женщин, но не дольше положенного, ибо им в равной мере присуще и упрямство.
Ей оставался лишь наспех соединенный в местах обрыва провод, извивавшийся вдоль всех этих зим, вдоль всех ходов сообщения, вверх, вниз, вдоль линии фронта и заканчивавшийся в темном закутке некоего капитана, донеся до него преступные приказы. Матильда ухватилась за этот провод. Она держит его по-прежнему. Он ведет ее по лабиринту, из которого Манеш так и не сумел выбраться. Если он оборвется, она его свяжет. Она не потеряет надежды. Чем больше времени проходит, тем крепче ее уверенность и упорство.
К тому же Матильда — счастливая натура. Она говорит себе, что если эта нить не приведет ее к возлюбленному, тем хуже, но это неважно, она всегда успеет на ней повеситься.
УГРЮМЫЙ БИНГО
Август 1919 года.
Однажды Матильда получает письмо от монахини. Ее желает видеть человек, находящийся при смерти в госпитале близ Дакса. Его зовут Даниель Эсперанца, он сержант-пехотинец. Повстречал Манеша в январе 1917 года, когда фронт проходил по реке Сомме.
Как и до войны, Матильда живет большую часть года на летней вилле родителей в Кап-Бретоне. За ней ухаживают сорокалетние супруги Сильвен и Бенедикта, знавшие ее еще ребенком и говорящие ей «вы», только когда она обращает на это их внимание.
После обеда Сильвен отвозит Матильду в госпиталь. Она сидит рядом с ним, а то, что она называет «своим самокатом», — лежит на заднем сиденье. Сильвен не любит бывать в госпиталях, Матильда — тем более. Но этот выглядит очень внушительно — прекрасный бело-розовый дом под соснами.
Даниель Эсперанца дожидается на скамейке в глубине сада. Ему сорок три года, но выглядит на все шестьдесят. Халат он скинул и весь взмок в своей полосатой бежево-серой пижаме. Он в полном рассудке, но ни на что не обращает внимания. Ширинка у него расстегнулась, выставляя напоказ седые волосы. Несколько раз Матильда жестом призывает его застегнуться, а он неизменно отвечает не допускающим возражений тоном: «Оставьте, это не имеет значения».
На «гражданке» он торговал вином в Бордо. Ему были хорошо знакомы набережные Гаронны, дубовые бочки, надутые паруса судов. Теперь ему не хватает всего этого, как и пары портовых девок. Он так и не узнает, что они останутся в его молодости единственными, кого он любил в своей жизни. Мобилизация в августе 14-го не лишила его ни отца, ни матери, которые давно умерли, ни брата, ни сестры — их у него никогда не было. Женщины же в прифронтовых районах, он был уверен, всегда найдутся.
Он рассказывает об этом каким-то тусклым голосом, сиплым от той болезни, которая грозит теперь свести его в могилу. Не совсем, конечно, в тех выражениях. Ведь Матильда — девушка. Но ей нетрудно сделать перевод: он всегда был неудачником.
Он бросает на Матильду заносчивый взгляд, как бы говоря, что его не следует недооценивать. До болезни он был высоким, на зависть сильным мужчиной. Он покажет ей свою фотографию, где отлично выглядит.
Две слезинки стекают по его щекам.
Не утирая их, он говорит: «Прошу прощения, до последнего дня я не знал о вашем положении. Василек мне никогда об этом не рассказывал, хотя одному Богу известно, сколько времени мы говорили о вас».
Матильде хотелось бы прервать эти бессмысленные соболезнования. Мельком улыбнувшись, она слегка вздыхает.
Тогда он добавляет: «Вы лучше чем другие должны понимать, что такое беда».
Она не может потрепать его по рукаву, ибо сидит в метре от него и еле сдерживается, чтобы не закричать, но боится, что от удивления он так и не перейдет к главному. Склонившись к нему, она участливо спрашивает: «Скажите, где вы с ним виделись? Расскажите, что с ним случилось?»
Тот помалкивает, плаксиво морщится, ну, ни кожи ни рожи. Сейчас он сидит в лучах проникающего сквозь ветви солнца, которое Матильда никогда уже не забудет. Наконец он проводит рукой по изможденному лицу и приступает к рассказу.
В субботу 6 января 1917 года, когда его рота находилась близ Беллуа-ан-Сантерр, мостя дорогу, полевая жандармерия поручила ему сопровождать пятерых пехотинцев, приговоренных к смерти, до траншей первой линии на участке Бушавен.
Приказ ему вручил майор. Этот обычно суховатый хладнокровный человек казался на сей раз необычайно взволнованным. До такой степени, что, отпуская его, доверительно произнес: «Делайте то, что приказано, но не больше, Эсперанца. А коль хотите знать мое мнение, то расстрелять надлежало бы половину Верховного командования».
Матильда молчит, а возможно, лишилась голоса.
Как ему было приказано, он отобрал десять человек из своей роты, самых выносливых. Прихватив ружья и патронташи, а также кое-что из еды, они нацепили на рукава голубые повязки с буквой "П". Эсперанца пояснил, что это означает «Полиция». На что капрал, уважавший своего сержанта, с которым любил выпить, поспешил сказать: "Да нет, это значит «пехтура». Всем уже было известно, что они будут сопровождать смертников.
«Чтобы их расстрелять?» — хочет знать Матильда. А вдруг и ее Манеш находился среди этих пятерых? Теперь ей кажется, что она кричит, но ей это только кажется.
Даниель Эсперанца качает головой, качает старой головой, покрытой волосами цвета тумана, и молит ее: «Помолчите, помолчите, их не расстреляли. Я только хочу сказать, что видел вашего жениха живым, и последнее письмо, полученное вами, он сам мне продиктовал, и я собственноручно его отправил».
Он прав. Последнее письмо Манеша от 6 января 1917 года было написано чужой рукой. Оно начиналось словами: «Сегодня я не могу писать сам. Один земляк делает это вместо меня».
Матильда старается не плакать.
Только спрашивает:
«Вы здешний?»
«Из Сустона», — отвечает тот.
Еле слышным голосом она спрашивает: «Значит, Манеш был в числе этих пятерых?»
Эсперанца опускает голову.
«Но почему? Что он сделал?»
Тот отвечает: «Как и другие, был приговорен за умышленное увечье».
И поднимает дубленую, коричневую, испещренную крупными венами руку.
Матильда икает. Глядя на эту руку, она не в силах вымолвить ни слова.
Она не хочет плакать.
Пробиваясь сквозь ветви сосен, солнце осветило подъехавший грузовик, — продолжает Даниель Эсперанца. — Он высадил нас в двадцати километрах севернее, в какой-то разрушенной деревне под названием Данкур или Нанкур, не припомню. Это было тридцать месяцев назад. За это время столько всякого случилось, по мне, лет тридцать миновало. Всего и не упомню. Именно тут нам предстояло взять под стражу пятерых несчастных солдат.
Было четыре часа пополудни. Вся местность была прикрыта снегом. Стало холодно, небо совсем побледнело. Горизонт еле виден вдали. На всем пространстве не слышно ни выстрела, ни разрыва снаряда, ни клубов дыма в воздухе. Вообще никаких признаков войны. Только опустошенная, без единой целой стены, деревня, название которой я забыл.
Мы стали ждать. Мимо нас прошествовал отправленный на отдых батальон негров, закутанных в козлиные шкуры и шарфы. Затем прибыла санитарная машина с лейтенантом медслужбы и фельдшером. Они стали ждать вместе с нами.
Первым их увидел на дороге, где только что прошли сенегальцы, капрал Боффи по прозвищу Болтун, о котором я еще расскажу. Тот снова не утерпел, чтобы не брякнуть: «Вот черт! Эти парни не спешат помереть!» На что фельдшер ему заметил, что такие слова не принесут ему удачи. И оказался прав. Боффи, которого я любил и с которым играл в картишки, умер спустя пять месяцев, но не в Эсне, где была настоящая мясорубка, а на тыловой стройке по вине мстительной стрелы крана, сбившей его в тот момент, когда он листал старый номер журнала «Вермонт». Что как раз и доказывает необходимость воздерживаться от выражений и в еще большей степени выбирать чтение. В таком смысле высказался и наш капитан, узнав об этой истории.
«Вас это, наверно, шокирует, мадемуазель», — Матильду уже давно не шокирует все то, что связано с войной, — «что я могу шутить, рассказывая об этом страшном дне», — ей уже понятно, что война нагромождает одну подлость на другую, одно честолюбие на другое, одно дерьмо на другое, — «но мы столько всего видели, так настрадались, что утратили всякое ощущение жалости», — так что на опустошенных войной полях сражений растет лишь пырей лицемерия или жалкие цветки насмешки, — «если бы у нас не было сил смеяться над своими несчастьями, мы бы не выжили», — ведь насмешка, в конечном счете, является последним вызовом, брошенным несчастью, — «прошу прощения, вы должны меня понять», — она понимает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Однажды ночью, находясь в карауле и прислушиваясь к грохоту далекой канонады и шуму дождя, он, никогда не куривший, зажег английскую сигарету потому, что английская не так быстро сгорает, и высунулся из бруствера, воздев вверх руку и моля Бога, если он еще есть, чтобы его ранило, но дождь погасил маленький огонек. Он повторял свой трюк еще дважды, пока какой-то чудак напротив не понял смысл его маневра. Тот оказался хорошим стрелком, а может, позвал кого-то на помощь — в таких случаях существовало полное взаимопонимание между французами и немцами, — и одной пули оказалось достаточно, чтобы ему оторвало полруки. Хирург отрезал остальное.
В довершение несчастья, на этот выстрел, не побеспокоивший спящих, прибежал один сержант. Он не спал никогда. Утром вся братва — солдаты, сержанты и капралы, даже санитары, прибежавшие зазря, ибо раненый был на ногах, в один голос умоляли сержанта забыть об этой истории. Тот ничего не хотел слушать и со своим привычным аверонским акцентом, со слезами ярости упрямо твердил: «Молчите! Черт вас побери, молчите! Как я могу спустить такой поступок? А если всем захочется подражать этому маленькому негодяю, кто станет сражаться? Кто будет защищать родину?»
На сей раз трибунал состоялся на уровне армии. Его защищали как могли. Говорили, что ему еще повезло: отменили действие военно-полевых судов, иначе бы его тотчас расстреляли. Для него и еще троих однолеток был выделен защитник, адвокат из Лаваллуа, капитан артиллерии, хороший человек, потерявший сына в Эпарже, громогласно утверждавший, что с него хватит. Но если в отношении троих его защитительной речи вняли, то четвертого, как рецидивиста, решили для примера расстрелять, дабы в дивизии не нашлось последователей из числа молодых рекрутов. Никто из судей не подписал прошения о помиловании.
Бурно развивающиеся душевные страдания быстро сводят людей в могилу или в отрешенность от земного. После удара, нанесенного ему приговором, загнанный вместе с еще четырнадцатью такими же горемыками, как и он, в товарняк, двигавшийся неизвестно куда, Василек почувствовал, как в нем что-то надломилось, будто лопнул какой-то чудовищный нарыв. Не считая редких взрывов отчаяния, теперь он уже не сознавал, что его жизнь идет к концу, что вокруг война, что у него нет руки, не замечал молчания грязных людей, стоявших вдоль траншей, когда они проходили мимо, взглядов этих людей, избегавших его собственного взгляда, который был покорным, доверчивым, невыносимым, и лишь улыбка безумного ребенка блуждала на его губах.
Он шел последним в шеренге солдат, которых хотели проучить, шел какой-то странной походкой, чему-то улыбаясь. На грязном, почти безбородом лице выделялись голубые глаза, а волосы у него были темные. Будучи моложе других, он реже спотыкался и испытывал какое-то животное удовольствие, погружая ноги в жижу и ощущая на лице прохладу. Ему слышались смех и голоса своей прошлой жизни. Вот он выходит из школы, идет домой через дюны, между озером и океаном, вокруг какая-то странная снежная зима, и он знает, что пес Кики прибежит к нему навстречу. Идет, освещаемый лучами заката, голодный, ему так хочется пожевать медовый пряник и выпить большую чашку какао.
Кто-то там просит не оборвать провод.
Матильда не узнает никогда, слышал ли Манеш ее голос в шуме голосов своего детства, в грохоте прибоя, когда она в свои двенадцать, а потом пятнадцатилетняя плавала, прижимаясь к нему. Ей было шестнадцать, когда они впервые занимались любовью в один апрельский полдень и поклялись пожениться, как только он вернется с войны. Ей было семнадцать, когда она узнала, что он погиб, потерян навсегда. Она долго плакала, ведь отчаяние — это удел женщин, но не дольше положенного, ибо им в равной мере присуще и упрямство.
Ей оставался лишь наспех соединенный в местах обрыва провод, извивавшийся вдоль всех этих зим, вдоль всех ходов сообщения, вверх, вниз, вдоль линии фронта и заканчивавшийся в темном закутке некоего капитана, донеся до него преступные приказы. Матильда ухватилась за этот провод. Она держит его по-прежнему. Он ведет ее по лабиринту, из которого Манеш так и не сумел выбраться. Если он оборвется, она его свяжет. Она не потеряет надежды. Чем больше времени проходит, тем крепче ее уверенность и упорство.
К тому же Матильда — счастливая натура. Она говорит себе, что если эта нить не приведет ее к возлюбленному, тем хуже, но это неважно, она всегда успеет на ней повеситься.
УГРЮМЫЙ БИНГО
Август 1919 года.
Однажды Матильда получает письмо от монахини. Ее желает видеть человек, находящийся при смерти в госпитале близ Дакса. Его зовут Даниель Эсперанца, он сержант-пехотинец. Повстречал Манеша в январе 1917 года, когда фронт проходил по реке Сомме.
Как и до войны, Матильда живет большую часть года на летней вилле родителей в Кап-Бретоне. За ней ухаживают сорокалетние супруги Сильвен и Бенедикта, знавшие ее еще ребенком и говорящие ей «вы», только когда она обращает на это их внимание.
После обеда Сильвен отвозит Матильду в госпиталь. Она сидит рядом с ним, а то, что она называет «своим самокатом», — лежит на заднем сиденье. Сильвен не любит бывать в госпиталях, Матильда — тем более. Но этот выглядит очень внушительно — прекрасный бело-розовый дом под соснами.
Даниель Эсперанца дожидается на скамейке в глубине сада. Ему сорок три года, но выглядит на все шестьдесят. Халат он скинул и весь взмок в своей полосатой бежево-серой пижаме. Он в полном рассудке, но ни на что не обращает внимания. Ширинка у него расстегнулась, выставляя напоказ седые волосы. Несколько раз Матильда жестом призывает его застегнуться, а он неизменно отвечает не допускающим возражений тоном: «Оставьте, это не имеет значения».
На «гражданке» он торговал вином в Бордо. Ему были хорошо знакомы набережные Гаронны, дубовые бочки, надутые паруса судов. Теперь ему не хватает всего этого, как и пары портовых девок. Он так и не узнает, что они останутся в его молодости единственными, кого он любил в своей жизни. Мобилизация в августе 14-го не лишила его ни отца, ни матери, которые давно умерли, ни брата, ни сестры — их у него никогда не было. Женщины же в прифронтовых районах, он был уверен, всегда найдутся.
Он рассказывает об этом каким-то тусклым голосом, сиплым от той болезни, которая грозит теперь свести его в могилу. Не совсем, конечно, в тех выражениях. Ведь Матильда — девушка. Но ей нетрудно сделать перевод: он всегда был неудачником.
Он бросает на Матильду заносчивый взгляд, как бы говоря, что его не следует недооценивать. До болезни он был высоким, на зависть сильным мужчиной. Он покажет ей свою фотографию, где отлично выглядит.
Две слезинки стекают по его щекам.
Не утирая их, он говорит: «Прошу прощения, до последнего дня я не знал о вашем положении. Василек мне никогда об этом не рассказывал, хотя одному Богу известно, сколько времени мы говорили о вас».
Матильде хотелось бы прервать эти бессмысленные соболезнования. Мельком улыбнувшись, она слегка вздыхает.
Тогда он добавляет: «Вы лучше чем другие должны понимать, что такое беда».
Она не может потрепать его по рукаву, ибо сидит в метре от него и еле сдерживается, чтобы не закричать, но боится, что от удивления он так и не перейдет к главному. Склонившись к нему, она участливо спрашивает: «Скажите, где вы с ним виделись? Расскажите, что с ним случилось?»
Тот помалкивает, плаксиво морщится, ну, ни кожи ни рожи. Сейчас он сидит в лучах проникающего сквозь ветви солнца, которое Матильда никогда уже не забудет. Наконец он проводит рукой по изможденному лицу и приступает к рассказу.
В субботу 6 января 1917 года, когда его рота находилась близ Беллуа-ан-Сантерр, мостя дорогу, полевая жандармерия поручила ему сопровождать пятерых пехотинцев, приговоренных к смерти, до траншей первой линии на участке Бушавен.
Приказ ему вручил майор. Этот обычно суховатый хладнокровный человек казался на сей раз необычайно взволнованным. До такой степени, что, отпуская его, доверительно произнес: «Делайте то, что приказано, но не больше, Эсперанца. А коль хотите знать мое мнение, то расстрелять надлежало бы половину Верховного командования».
Матильда молчит, а возможно, лишилась голоса.
Как ему было приказано, он отобрал десять человек из своей роты, самых выносливых. Прихватив ружья и патронташи, а также кое-что из еды, они нацепили на рукава голубые повязки с буквой "П". Эсперанца пояснил, что это означает «Полиция». На что капрал, уважавший своего сержанта, с которым любил выпить, поспешил сказать: "Да нет, это значит «пехтура». Всем уже было известно, что они будут сопровождать смертников.
«Чтобы их расстрелять?» — хочет знать Матильда. А вдруг и ее Манеш находился среди этих пятерых? Теперь ей кажется, что она кричит, но ей это только кажется.
Даниель Эсперанца качает головой, качает старой головой, покрытой волосами цвета тумана, и молит ее: «Помолчите, помолчите, их не расстреляли. Я только хочу сказать, что видел вашего жениха живым, и последнее письмо, полученное вами, он сам мне продиктовал, и я собственноручно его отправил».
Он прав. Последнее письмо Манеша от 6 января 1917 года было написано чужой рукой. Оно начиналось словами: «Сегодня я не могу писать сам. Один земляк делает это вместо меня».
Матильда старается не плакать.
Только спрашивает:
«Вы здешний?»
«Из Сустона», — отвечает тот.
Еле слышным голосом она спрашивает: «Значит, Манеш был в числе этих пятерых?»
Эсперанца опускает голову.
«Но почему? Что он сделал?»
Тот отвечает: «Как и другие, был приговорен за умышленное увечье».
И поднимает дубленую, коричневую, испещренную крупными венами руку.
Матильда икает. Глядя на эту руку, она не в силах вымолвить ни слова.
Она не хочет плакать.
Пробиваясь сквозь ветви сосен, солнце осветило подъехавший грузовик, — продолжает Даниель Эсперанца. — Он высадил нас в двадцати километрах севернее, в какой-то разрушенной деревне под названием Данкур или Нанкур, не припомню. Это было тридцать месяцев назад. За это время столько всякого случилось, по мне, лет тридцать миновало. Всего и не упомню. Именно тут нам предстояло взять под стражу пятерых несчастных солдат.
Было четыре часа пополудни. Вся местность была прикрыта снегом. Стало холодно, небо совсем побледнело. Горизонт еле виден вдали. На всем пространстве не слышно ни выстрела, ни разрыва снаряда, ни клубов дыма в воздухе. Вообще никаких признаков войны. Только опустошенная, без единой целой стены, деревня, название которой я забыл.
Мы стали ждать. Мимо нас прошествовал отправленный на отдых батальон негров, закутанных в козлиные шкуры и шарфы. Затем прибыла санитарная машина с лейтенантом медслужбы и фельдшером. Они стали ждать вместе с нами.
Первым их увидел на дороге, где только что прошли сенегальцы, капрал Боффи по прозвищу Болтун, о котором я еще расскажу. Тот снова не утерпел, чтобы не брякнуть: «Вот черт! Эти парни не спешат помереть!» На что фельдшер ему заметил, что такие слова не принесут ему удачи. И оказался прав. Боффи, которого я любил и с которым играл в картишки, умер спустя пять месяцев, но не в Эсне, где была настоящая мясорубка, а на тыловой стройке по вине мстительной стрелы крана, сбившей его в тот момент, когда он листал старый номер журнала «Вермонт». Что как раз и доказывает необходимость воздерживаться от выражений и в еще большей степени выбирать чтение. В таком смысле высказался и наш капитан, узнав об этой истории.
«Вас это, наверно, шокирует, мадемуазель», — Матильду уже давно не шокирует все то, что связано с войной, — «что я могу шутить, рассказывая об этом страшном дне», — ей уже понятно, что война нагромождает одну подлость на другую, одно честолюбие на другое, одно дерьмо на другое, — «но мы столько всего видели, так настрадались, что утратили всякое ощущение жалости», — так что на опустошенных войной полях сражений растет лишь пырей лицемерия или жалкие цветки насмешки, — «если бы у нас не было сил смеяться над своими несчастьями, мы бы не выжили», — ведь насмешка, в конечном счете, является последним вызовом, брошенным несчастью, — «прошу прощения, вы должны меня понять», — она понимает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37