А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

В этой стране все пешки. Капитал не запущен в дело! Самый богатый - тоже пешка, ноль, потому что капитал не приносит ему независимости и свободы действий, его инициатива скована, и он всего лишь более других удачливый вор. Так жить нельзя, это сон, фикция, а не жизнь. Что делать? Я хочу лезть на рожон, я хочу сделать самое безумное безрассудство, если оно принесет мне пользу. Понадеяться на воровскую удачу? Или бежать отсюда куда глаза глядят, через все эти запоры, ограды, границы, контрольные полосы? Я побегу... меня доведут до этого, Нифонт, я решусь! Пусть даже война, я все учел, я так полагаю, что нам новой большой войны уже не выиграть. Собственно, вам не выиграть, на меня не рассчитывайте, голубчики. А я выплыву и, уверяю тебя, утрату переживу. Но сколько же еще ждать? Десять лет пройдет - и все, я, в сущности, старик, ни на что не годен, износившаяся тряпка, и сладкий дым победы покажется мне отчасти горьким. Тяжело, дружочек...
Я помню день, когда мы с ним выпили сверх меры и Шарж решил, что час пробил и мы побежали. Мы выплывем вместе, и я, в подражание ему, с безболезненной легкостью переживу утрату. Нас поджидал у причала катер, я покупал в кассе билеты, а Шарж, цепляясь руками за фанерный щит с впечатляющим изображением спасения тонущего на водах, Шарж, дергающийся, как ящерица, багровый, с какими-то уморительными корчами в лице, срывающимся голосом выкрикивал: увези меня куда-нибудь подальше!
Романтик! На катере, держась за поручни, он приканчивал пассажиров, еще на берегу обескураженных его поведением: прощай, проклятая земля! Я имел слишком маленькое влияние на него, и мои успокоительные жесты потонули в его громких воплях.
Он был изумлен, когда мы очнулись на пустом вечернем пляже, отлично ему знакомом. Везде одно и то же! Однако этой иллюзией он утешался недолго. Мы прямо из горлышка бутылки пили крепкое приторное вино, и море безмятежно предавалось своим заботам у наших ног. Шарж обрушился на меня с упреками, дескать, он действительно побежал, и бежал он удачно, отлично бежал, а я обманом завлек его в сторону от нужного, самого главного пути в его жизни. На все эти упреки я равнодушно пожимал плечами, может, так оно и было, как он говорит. Солнце садилось, на невысокой горе торчала темная, ничем не примечательная труба, женский смех подрагивал за песками и быстро остывающим воздухом. Из Шаржа вышел весь его запал, ярость сменилась унылым гореванием, и он забормотал:
- Никуда ты меня не увез. Здесь то же самое. Я знаю это место, тут ничем не лучше, ты просто обманул меня. Зачем? Ты гадко поступил, Нифонт. Зачем ты меня обманул?
Я печально вскинулся, когда у него родилась эта мысль - будто не он побежал сам по себе, а я обязался куда-то его увезти, но обещания своего не выполнил. Однако я промолчал и снова улегся на песок, подобный бродячей собаке. Мой друг не шутил - ни на причале, ни на катере, ни здесь, среди загаженных песков, шезлонгов и пустых бутылок. В его голосе звучали отчаяние и слеза. По отношению ко мне он был убийственно серьезен и то и дело выдвигал и варьировал проекты моей вины перед ним. Я жестоко скучал. Некоторое время спустя до меня случайно дошло известие, что Шарж арестован, кажется, ему предъявляли обвинение в крупной растрате казенных денег или в чем-то подобном; подробности мне узнать не довелось. Жаль все-таки, что я ничего не взял у него в долг.
Глава четвертая
Я взращивал свою Гулечку на гостинцах, пусть мелких, зато достаточно разнообразных, чтобы запутать ее и создать впечатление изобилия. И Гулечка благосклонно взирала на мои знаки внимания, сквозь пальцы смотрела, когда я срывал за них маленькую мзду в виде объятий, поцелуев и тисканий груди. Но когда я показывал намерение зайти дальше, из ее рта выплывал и вдребезги разбивал все мои упования призрачный "моряк". Я, кстати, теперь не стеснялся прямо заявлять о моем желании, но Гулечка наловчилась превращать это в игру, в обмен пустыми словами, и получалось глупо. Может быть, потому, что она, стараясь скрыть признаки надвигающегося увядания, чрезмерно красилась, или от обильных солнечных ванн, или от каких-то нарушений в ее организме, вызванных, возможно, ее страстью поесть до отвала, так или иначе, Гулечкино лицо в последнее время алело кумачово и при этом сделалось неподвижным до надменности. А когда Гулечка улыбалась, в нем что-то раздвигалось, как колья в заборе, и мне такую красную ухмылку было отчасти тревожно смотреть.
Это была в сущности высокомерная усмешка, Гулечка словно бы пригибала ею человека к земле, и я не без ужаса угадывал, как все будет обстоять в день моего разоблачения. Я понимал, что в ней происходит невольная, пожалуй что и бессознательная борьба с собственным ничтожеством, и отсюда все дерзкие Гулечкины всплески, нередко переходящие в хамство, но ее плоть, усвоенные ею манеры, жесты сами по себе обладали достаточной властью подавлять, добиваться именно того эффекта, которого она тщетно пыталась достичь усилиями духа. И это пугало. С ней было тяжело, она умела отстранять человека, умела одним словом, казавшимся обмолвкой, лишить меня дара речи. Стало быть, я не без оснований отвечал ей вспышками ненависти они бешено сверкали в моей голове - но внешне я был тут как тут, возле нее, упорный, одержимый и неистребимый.
Я жил странной, в некотором роде даже смехотворной идеей, сводившейся к следующему: я пожил довольно и повидал всего довольно и налепил глупостей довольно, и если не хочу, чтобы дальнейшее мое существование превратилось в нечто вроде пустой безнадежной волокиты, обременительной для других и для меня же в первую очередь, я должен завершить дело пышным финалом. Я не питал особых надежд на благополучный исход увлекательного романа с Гулечкой, сознавал, что все основательнее уединяюсь в тупике, из которого мне уже не выйти без постыдных и горьких потерь. Стало быть, в конце романа, на том пределе, за которым моя игра сделается невозможной, должен наступить и конец моего существования - болезненный или немучительный, не важно, - но покуда мои руки не связаны, следует быть на коне, быть в пути, в гуще кипящего маскарада. Я считал, что фейерверочный и чуточку даже взрывоопасный финал заслужил теми способностями, дарами души, которым обстоятельства моей жизни помешали в полной мере раскрыться. И сколько бы Гулечкино чудо ни стояло на первом месте в моих вожделениях и мечтах, мой частный апокалипсис в каких-то особых, как бы отрешенных от всякой соревновательности гонках все-таки обгонял его, ибо в идее финала заключалось проявление моей собственной воли, некая гордая греза, завершенность и полная сказанность. В известном смысле Гулечка нужна была для осуществления этой идеи всего лишь даже как средство, как мазок, прибавляющий яркости трагической красоте моего последнего взлета.
Я принимал теперь едва ли не любые условия игры, и когда сестра позвонила мне с предложением продать, если я действительно нуждаюсь в деньгах, доставшийся ей от нашей бабушки перстень, поартачился только для приличия. Меньше всего мне хотелось вовлекать в фарс Надю, но разве откажешься от столь выгодного предложения? Тут само напрашивалось решение многих проблем. Я имел весьма скудные познания в операциях с драгоценностями и мог легко погореть, мог продешевить, а то и вовсе влипнуть в прескверную историю. Однако я твердо решил не носить перстень в государственную скупку, где, как я слышал, платили минимальную цену. Я не знал, с кем посоветоваться да и кому, собственно, продать, не знал даже, какую сумму мне затребовать и на сколько можно, не рискуя скинуться простаком, снизить ее, если попадется крепкий и неуступчивый покупатель. В общем, я собирался действовать наобум, но с хорошей миной и ни на йоту не отступая от роли, как она мне в этом случае представлялась.
К счастью, я вспомнил, что Курага однажды вскользь обронил о каком-то своем знакомом, который будто бы не прочь скупать драгоценности у частных лиц, и тотчас позвонил в Курагинскую канцелярию. Курага мялся, разглагольствовал о сложностях, о некоторых неприятных и даже настораживающих особенностях текущего момента, но я проявил настойчивость, и Курага сдался. Я распорядился покупающей стороне иметь при себе полтысячи - сумма произвольная, придуманная мной прямо у телефона. Курага, однако, не выразил удивления.
Я отправился за перстнем. Фаннастичность назревающей сделки меня, признаться, воодушевляла и подстегивала, и если бы не близкий разговор, в котором сестра, несомненно, выскажет свое мнение о моих похождениях, я бы летел как на крыльях. Я нашел Надю, после длинных и затхлых коридоров, в кухне, она была бледна, всклокочена, помята. Ее лицо казалось постаревшим со времени нашей последней встречи, и чулки на ее ногах незатейливо, нехорошо морщились. Такого я не ожидал. Мне виделось издалека, из наших сердечных отношений, что к делу она подошла благоразумно, и в этом я мало ошибся, по крайней мере, в том, что мне не грозили с ее стороны никакие финансовые притеснения: она не требовала расписок, обязательств, процентов, вообще и речи не было, чтобы я когда-либо возмещал ей стоимость перстня. Но решение поступить так далось ей нелегко, о чем и свидетельствовал ее нынешний облик.
Отчасти тут примешивались условности: перстень достался ей в наследство от бабушки, стоял в ряду, так сказать, реликвий, следовательно, не относился к тем вещам, которые при случае легко выносятся из дома, продаются или дарятся. Наденька, к слову сказать, иронизируя и выступая нигилисткой в одних ситуациях, столь же ревностно придерживалась традиций в других. И вдруг она отдает мне перстень, заведомо зная, что вырученные деньги я потрачу на развлечения, выброшу на ветер! Это был бунт, надрыв, сумасшествие. Я сейчас хорошо прочувствовал, что в ее отдельной от нас жизни были немалые трудности и лишения, но даже в самые трудные времена ей не приходила в голову мысль продать перстень, более того, такая мысль показалась бы ей кощунством, осквернением светлой бабушкиной памяти. Теперь она жертвовала всем - перстнем, памятью, традициями. Она не восклицала при этом: чего не сделаешь для любимого братца; не поливала меня сарказмом, не обличала. Очень скоро я убедился, что все ее беспокойство в одном - как бы ее доброта не обернулась для меня гибельным злом, ибо она не сомневалась, что добытые кредитки я употреблю с весьма сомнительной для себя и других пользой. А между тем то, что она именно была больна этим беспокойством, больна до всклокоченности и сморщенных чулков, до жутких прозрений в совершенно общую, как бы абсолютную мою неблаговидность и неблагонадежность, не мешавших ей, впрочем, содействовать мне, - все это меня отталкивало, пробуждало в душе горделивую мечту отвергнуть ее подарок. Я позволил себе несколько насмешливых, жестоких замечаний по поводу ее непривлекательного вида. Она была совсем некрасивой сейчас, маленькой и жалкой, и смешно выходило, что еще недавно я видел в ней спасительницу. Она ответила на мои остроты каким-то наивным, болезненным возмущением: ты думаешь только о себе, Ниф, ты высмеиваешь все, что не похоже на тебя, ты презираешь все, чего не понимаешь.
В этих словах была доля истины, но я не складывал оружия, упрямясь, как осел. Не понимаю, из чего ты делаешь трагедию, сказал я.
- Если тебе жалко расставаться с этой вещицей, - я ткнул пальцем в перстень, уже лежавший предо мной на столе, - так ведь еще не поздно...
- Тебе не стыдно? - перебила она.
- Сколько капель валерьянки ты приняла, прежде чем решиться на такое?
Фраза получилась корявая, замирала во второй части, словно заканчивал я уже со скидкой на вероятие отрезвляющей затрещины. Безобразная фраза. Разговор, похоже, сразу устремился в тупик, а злополучный перстень все лежал между нами, ядовито мерцая, и я не знал, возьму ли его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49