А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось – невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего не было, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.
– Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера… – тихо, только для Антонины, сказал учитель. – Ничего не помнит – откуда, где жила, сколько ни расспрашивали. Одно только имя свое оказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали… А может, и убита ее мать… Везем вот, что ж делать. Маня, – сказал учитель девочке, – тебе не холодно, ты не застыла?
Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.
– Может, ты походишь? Снять тебя на землю? Ну, чего ж ты молчишь? Побегаешь по земле?
Девочка слабо, отрицательно качнула головой, губы ее шевельнулись, едва слышно она произнесла: «Не…»
– И одежды на ней никакой, в одном платьице была, – сказал учитель горестно; глаза его, смотревшие на девочку, даже утратили свой блеск, свет их заметно пригас, померк. Рядом с ней, рядом с ее крошечной фигуркой, сжавшейся под телогрейкой, он выглядел великаном – несоизмеримо большим, несоизмеримо высоким, несоизмеримо сильным, могущественно-всесильным великаном. Но то, что он был так высок, так огромен рядом с ней, только еще разительнее передавало его бессилие перед ее бедой, перед постигшим ее сиротством, горькую его невозможность что-либо тут поправить, изменить.
– Так ты Маня, да? – спросила Антонина у девочки, неотрывно глядя в ее темные большие глаза, в которых застыло безмолвное отчаяние.
Сухие, в корочках, полуоткрытые губы девочки опять пошевелились, она отвыкла говорить, губам было неловко совершать движения, нужные для звуков речи, – и девочка не произнесла, а скорее едва слышно выдохнула с теплом дыхания:
– Маня…
– Смотрите, сказала! – удивилась пожилая женщина в овчинной безрукавке, оставляя упряжь. – А я сколько ни пыталась ее разговорить, она мне даже имя свое ни разу не назвала…
Антонина почувствовала, как у нее вдруг защипало глаза, задергалось веко; горячо и щекотно навернулась слеза, смочила ресницы.
Давно уже, с той поры, когда Антонина поняла, что своей семьи, своих детей у нее уже не будет, прошли все эти сроки, у нее появилась, стала развиваться любовь к детям чужим, к детям вообще, вылившись в затаенную мечту, о которой знала только одна мать, – взять себе сиротку, мальчика или девочку, все равно, а то и двух, чтоб росли, как братик и сестричка.
Да все не выходило такого случая.
С теснотою на сердце смотрела Антонина на Маню, сгорбленно сжавшуюся под стеганой телогрейкой с запахнутыми впереди крест-накрест пустыми рукавами… Не тот ли как раз случай посылает ей судьба?
Ох, нет, не ко времени! Где уж тут думать об этом, в такой момент. Пусть уж Маня едет с подобравшими ее людьми. Через час они будут уже далеко отсюда, а кто знает, что станется с Гороховкой, что суждено ей, Антонине?
– Петровна!
Это кричала Мария Таганкова, впритруску торопясь к обозу.
За ней хромал Иван Сергеич, который начальствовал над колхозными кладовыми, всем инвентарем, имуществом и носил звание завхоза.
По годам его еще и по отчеству не следовало называть, только-только перевалило ему за двадцать, но в сороковом году, служа действительную, он побывал на финской войне, получил там ранение в ногу и обморозился; повадка держать себя с людьми была у него степенная, взрослей своих лет; кто-то из деревенских девчат, когда он вернулся, усмешливо, в шутку, стал величать его с отчеством, а там и пристало, закрепилось, и теперь уже без всяких шуток был он Иваном Сергеичем, белобрысым, в армейском бушлатике, с целым набором карандашей и ручек в нагрудном кармане гимнастерки. Из армейского госпиталя его отправили в том самом матерчатом ватном треухе, в тех самых нитяных обмоточках и ботинках, в каких мерз он в трескучих от стужи карельских лесах. Но дома Иван Сергеич скоро прифрантился: обмотки и неуклюжие, свиной кожи ботинки заменил на хромовые сапоги, мятый зеленый треух – на командирскую фуражку с лаковым козырьком и звездой, – сильно хотелось парню глядеться представительно и достойно, и, надо отдать ему должное, это у него получалось.
– Пойдете с ним, – сказала Антонина учителю. – Возьмите мешки, бидон для масла, кого-нибудь еще себе в помощь. Отпустишь, Иван Сергеич, продукты людям – муки, пшена, картошки, масла подсолнечного…
– А накладная, Антонина Петровна? Сколько, чего…
– Отпусти не жалея. А накладную – придешь потом, оформим.
Иван Сергеич замялся. В делах он был строг, насчет документации придерживался точных правил, его придирчивость даже в поговорку вошла: без печати и родной отец для него недействителен.
– Да не сомневайся ты! – подстегнула его Антонина, зная, чего Иван Сергеич мнется и медлит. – Будет у тебя документ. Просто надо поскорей. Нечего зря людей держать, им ехать нужно…
– Спасибо вам, товарищ председатель, я знал, что вы поможете, у вас такое доброе, хорошее лицо… – начал благодарить учитель, растерянно и как бы не веря, что такое трудное, как ему представлялось, почти невозможное дело решилось так просто и быстро. – Ведь сколько еще времени нам быть в пути, когда-то еще мы куда-нибудь доедем… У нас назначение в Саратовскую область, представляете, сколько это еще километров… А вы нам так помогли…
Горячая искренность его сбивчивых благодарственных слов даже повергла Антонину в смущение.
– Ничего, ничего… – поторопилась она перебить учителя. – Нам это не разоренье. Сами можем вот так-то оказаться… Мария! – окликнула она Таганкову. – Погоди, не уходи… Вот что, – сказала она Марии, когда учитель и Иван Сергеевич отдалились, – сядь в бричку, съезди к маме моей, пусть даст одеяло стеганое красное, мое детское, что-нибудь из кофт моих старых, девчоночьих, что поменьше, носки шерстяные… Привезешь – отдай вот Мане, нужно ее одеть, ничего у ней своего нет…
«Липяги!» – опять выскочило у нее в голове, заслоняя все другие мысли, едва только Антонина сделала от обоза несколько шагов.
Сердце у нее застучало гулко, от толчков крови заломило даже в висках. Надо было решаться – и она решилась, враз отбрасывая все колебания. Нельзя больше ждать, что бы там ни внушал Калмыков, как бы ни осудил он ее действия, этак досидишься – убить потом себя будет мало. Надо сейчас же, немедленно, отправлять скот, а потом и все остальное… И самим тоже. Пусть без команды сверху, без приказа, – ладно, если взыщут, она за это ответит. Но ждать, медлить больше нельзя, нельзя…
9
Тимофей Крыжов только вид имел такой – что он тугого, медленного ума. А в натуре он был мужик расторопный и быстрый и сделал все точно, как уговаривались ночью.
У коровника стояла подмазанная в дорогу пароконная подвода; прикрытые сеном, в ней лежали мешки со съестным припасом, с овсом для лошадей, чугун для варки пищи, таган. Сам Тимофей, назначенный главным скотогоном, тоже собрался, приготовился, как мог. На нем были та же ватная стеганка, тот же длинный, до земли, брезентовый плащ, но вместо кепки с поломанным козырьком он надел меховой треух, прихватил из дому и спрятал под сеном подшитые валенки, бараний тулуп. Впереди не лето, осенние, а там и зимние холода, как знать, куда заведет дорога, воротишься ли домой до снега или придется переживать зиму где-нибудь в чужой стороне. А первое дело для человека – вовсе не еда даже, справная, прочная одежа…
С Тимофеем были его внуки – Гришка лет четырнадцати и еще другой внук, от второй его невестки, тоже Гришка, одиннадцати лет, для различия называемый Гришка-малой.
– Готов, ничего не забыл? – спросила Антонина у Тимофея.
– Да вроде нет…
– Удостоверение куда дел?
– Тута, – показал Тимофей на голову. По-стародавнему, не доверяя карманам, которые могут и прохудиться, колхозную бумагу со штампом и печатью он засунул за подкладку треуха.
– Шапку потеряешь – и документ потеряешь, – не одобрила Антонина. – Переложи в другое место.
– Шапку потерять невозможно, – сказал Тимофей так, как будто это был неопровержимый факт. – Ее головой все время чуешь.
– Ну, смотри. Ну, значит, так… – стала повторять Антонина уже говоренное с Тимофеем – чтоб он не забыл и не напутал. – Ольшанск обходи стороной, не вздумай туда, на райцентр сейчас все – и конные, и лешие, там затор, битком набито, ты там и стадо растеряешь, еще и под бомбежку угодишь. Ночевать где остановишься – подальше от дороги отгоняй, куда-нибудь в лога, где селенья нет, где люди не ходят, так скотина целей будет. Да все сразу не спите, по очереди… Помни, тебе главное за Дон убраться, к Дону спеши как только сможешь. Держи на Фатеж, на Тербуны, потом на Митряшевку. Там Дон мелкий, броды. На мост не пустят – бродом пройдете. А перегонишь на ту сторону – должны там быть люди, начальство по скоту, они тебе определят, что дальше. Может, прям там стадо примут, а нет – укажут, какой район, Тамбовский, Воронежский… Сдавать будешь – бери обязательно документ по всей форме, с указанием, сколько голов, какой вес. Без документа ни одной головы никому не давай, потом нам государство по документу вернет, понял, а не будет документа – это нам чистый убыток, никто нам тогда ничего не вернет и спросить не с кого будет…
Тимофей – с черным заросшим лицом, окруженными чернью глазами, тощий, мосластый – мрачно кивал головой. Рядом стояла его старуха, она оставалась с хозяйством, чтоб не пошло все нажитое прахом – сад, ульи, хата с новой шиферной крышей, новой банькой на огороде.
– Ну, раз понятно – не теряй время, трогай, – сказала Антонина.
– Погоди чуток, счас… – ответил Тимофей. – Курну вот только на дорожку.
Достав кисет, он стал скручивать цигарку. Руки его тряслись. Надо было, вероятно, обнять свою старуху, поцеловаться с ней, но Тимофей сроду ее не обнимал, не целовал. Цигарка, которую он скручивал, просыпая табак, последняя эта минута, которую он вот так растягивал, – это и было его прощание со старухой, с которой он мог больше и не свидеться, с родной деревней, в которую он мог больше и не вернуться.
Он высек кресалом искру на ватный фитиль, затянулся жадно, глубоко, пустил дым из ноздрей.
– Ну, бывай тут… – сказал он старухе, в пять шесть торопливых затяжек искурив самокрутку. – Будешь ульи в омшаник ставить – гляди, рядном получше укрой… За меня не переживай. На германской не пропал, на гражданской не пропал – я и тут не пропану. Отгоню скот – и возвернусь. Жди!
Кинув наземь окурок, Тимофей с лицом, ставшим, еще более мрачным и каким-то ожесточенно-решительным, повернулся к стаду, а старуха его истошно взвыла, заголосила, запричитала, как голосят и причитают только по покойнику.
Распахнули ворота в ограде скотного двора, подпаски Гришка-большой и Гришка-малой защелкали длинными кнутами, стали выгонять коров и телок. Поодаль щелкали другие кнуты, раздавались другие крики, разноголосое блеянье – это от кошарни плотно сбитой кучей гнали овечье стадо.
Коровы и овцы точно понимали, что в неурочный этот час их гонят не на выпас, не на водопой, что это их отлучают от дома, от привычных им стойл и кормушек, от родной деревни, родного пруда под косогором. Выйдя на деревенскую улицу, они не хотели идти по ней прямо, в поле, останавливались несогласно, норовили завернуть в проулки или совсем обратно, назад, к коровнику и кошарне. Гришка-большой и Гришка-малой неистовствовали, не жалеючи, с плеча хлестали по коровьим бокам и спинам, пинали ногами под зад овец, чтоб сдвинуть их с места.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21