А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Опять он жил у нее просто как постоялец, посторонний ее душе, разговоры их были будничные, деловые, касались только колхозных событий и других людей. Но Степан Егорыч уже понимал Василису, чутье ему говорило, что все это только наружное: просто она удерживает себя да еще ждет, чтоб он сам сделал что-то, зная, какие ее желания, А самой ей, однажды уже ему открывшись, нельзя, не гоже снова манить его к себе…
И вот все же сдало ее терпение…
Степан Егорыч не сразу ответил Василисе, замешкался, осваивая свою догадку, и Василиса окликнула его снова.
– Ай не слышишь? – добавила она, даже как-то сердясь на него за промедление.
– Как это не слышу? – слышу… – отозвался Степан Егорыч.
– Пойди-ка сюда! – позвала Василиса.
– Чего ты? Подать что? – спросил Степан Егорыч, маленько хитря. Он встал с лавки, но сделал только несколько шагов, выжидательно остановясь на полпути к Василисиной кровати.
– Да подойди же! – требовательно, уже в открытую сердясь, позвала Василиса. – Не боись. Что ты – как не мужик все равно! Ты и на войне такой робкий был?
Степан Егорыч сделал еще пару шагов. Рука Василисы коснулась его из темноты, потянула к себе на кровать.
– Ты тут нынче ложись…
Он едва разобрал ее полушепот – таким он был невнятным, таким стесненным было у Василисы дыхание. Слова ее повелевали, приказывали, но в ее руках, притягивавших Степана Егорыча, было не столько силы, цепкости, повеления, сколько просьбы, даже мольбы, чтобы он подчинился ей, и уже какой-то торопливой, трепетной радости от этих первых прикосновений к нему.
Горячий ток пролился по телу Степана Егорыча, туманя его голову. Все отлетело от него, все враз как-то забылось, не нашлось никакой силы противиться – такое колдовство, такой плен были в сбивчивом шепоте Василисы, в ее просительных, влекущих, наполненных дрожью руках. Только мелькнула мысль о Кате, но Василиса тут же, успокаивая его, зашептала, близко-близко от его лица, так что горячее ее дыхание касалось губ Степана Егорыча:
– Одни будем мы нынче, без помехи… Катьку я у Машки оставила. Сморилась она, заснула, а я и не стала тормошить, пускай… А то нам вместе никогда и не побыть… Машка ее на печи положила, Поспит до утра, ничего с ней не станется…
– Зря ты! – упрекнул Степан Егорыч, на мгновение трезвея от неловкости того, что так видно, понятно для всех сделала Василиса. Не пройдет это незамеченным, обязательно станут про это рассуждать, строить свои заключения…
– Не то, думаешь, не говорят про нас? – угадывая, что промелькнуло у Степана Егорыча в мыслях и как бы зовя его отбросить всякие оглядки, произнесла Василиса. – Это ты не слышишь, а до меня-то доходит… Так лучше уж грешной быть, чем грешной задаром слыть…
В каком-то новом решительном порыве она сомкнула свои руки на плечах Степана Егорыча, прижалась головой к его груди. Движение это было такое, будто им она хотела сказать, – не столько Степану Егорычу, сколько всем, кто захотел бы ее осудить, – что все, что могло бы ее удерживать, переступлено ею без возврата, ничего она больше не хочет признавать и ни с чем не хочет считаться…
Губы у нее были, как воспаленные, – сухи, шершавы, горячи от жара крови. В ласках ее было что-то двоякое, будто два разных существа составляли Василису. Одно – чистое и беспорочное, просто матерински-нежно жалело Степана Егорыча за всё ему доставшееся, за бездомность, одинокость, боль души и ран, и, чисто его жалея и любя, хотело за все это одарить и утешить его своей нежностью, а другое – такое же одинокое, тоскующее, как Степан Егорыч, близко-родственное ему в этом, как бы грелось его теплом и его ласками, спеша обрести в них хоть малое возмещение за свое долгое одиночество, за свои утраты…
Никого так не понимал и не чувствовал всей глубиной сердца Степан Егорыч, как Василису в эти мгновенья: он и любил ее, и было ему нестерпимо ее жаль, до тесноты в горле, до слез, бегущих из глаз; в их объятиях была взаимность и схожесть, и все растущая благодарность Василисы: она целовала его, не разбирая, на что натыкались ее губы – в колючий, нечисто выбритый тупою бритвой подбородок, такие же щеки, мокрые глаза, нос, шею, плечо, ложбинку на худой его груди, крепко припадала всем лицом, чтобы ближе ощутить его дорогое ей тепло, стук его сердца и ход его крови, и то незримое, невещественное, что было им и с чем стремилось соединиться ее страдающее и любящее существо…
Не заботясь, слышит ли ее он, даже не замечая, что губы ее говорят, просто оттого, что эти слова были, звучали в ее уме, – она прерывисто повторяла сквозь свои поцелуи в какой-то смеси сладкого счастья, отчаяния и муки от его ненадежности и краткосрочности, которые она понимала, предчувствовала, знала.
– Степан мой, Степан… Степанушка… хороший, добрый… Век бы тебя вот так возле себя держала, руки б, плечи твои гладила… Никакой беде я б тебя не дала, из любой болезни выходила… Или тебе здесь не дом, или я тебе женой не сумею быть? Нигде тебе лучше не будет, поверь, сиротинушка ты горькая… Худой, заморенный… Уж я бы тебя оправила, все бы тебе отдала, сделала, ничего не пожалела… Только живи тут, при мне… живи… Сынов заведем, сыны у нас будут, твоему роду продолжение, Степановичи…
Степан Егорыч не вступал в это ее сбивчивое бормотание, ничем не отзываясь на обещания, просьбы, – не потому, что плохо слышал и понимал, а потому как раз, что слышал горячие Василисины слова все до единого, и знал, что в них полная правда. Да, так и будет, такие, как Василиса, зря не сулят, не клянутся, а только так и умеют – и защитит она, и выходит, и все отдаст, лишится всего без раздумья, и пойдет на край света, если такая судьба, и глаза закроет, когда в конце концов придет такой час…
28
Издавна, с детства еще, заметил Степан Егорыч – зимнее время только первую половину медленно тянется, а одолеет перевал – летит куда как шибко, только успевай считать дни.
Он и считал, все больше тревожась, что дни идут, катятся, уже и про весенние работы надо думать, а главного – семян – нет, хлопоты его напрасны, одни обещания да посулы и никакого дела.
В конце концов Степан Егорыч убедился, что без большого начальства не обойтись, надо ехать в город, и когда он обдумывал эту свою поездку и готовился – его самого позвали в город: там собирали всех председателей как раз для разговора о подготовке к весне.
На хуторе у Степана Егорыча уже образовалась отвычка от многолюдства, чужих незнакомых лиц, и, попав на городские улицы, он прежде всего поразился обилию людей, быстрому деловому их движению и вообще напору и энергии жизни, что просто била тут ключом в сравнении с хуторской тишиной.
После открытых степных пространств и далеких горизонтов Степан Егорыч, едва начался город, еще испытал неприятно сдавившее его чувство тесноты, которое создавали сплошные ряды домов, заборы, столбы, высокие кирпичные стены многоэтажных зданий, загородивших половину неба. Даже что-то вроде растерянности и робости нахлынуло на него от городской обстановки, городской суеты и вызванных ею ощущений; подхлестывая лошадь, Степан Егорыч больше, чем надо, крутил головой, опасаясь, как бы на кого не наехать или самому не угодить под чьи-нибудь сани или встречный грузовик.
Пристанище ему было только одно – у Галины Фоминишны.
Ничего не переминилось в ее доме и в ней самой. Под навесом во дворе стояли лошади, жевали сено, натрушенное в сани, – так же квартировали у Галины Фоминишны приезжие из глубинных сел. Так же была она крепка, крупна, пунцоволица от пышущего своего здоровья и дородности, туго упакована в теплые добротные одежды, так же занята своими очередными базарно-торговыми операциями.
Она бегло оглядела Степана Егорыча, и во взгляде ее отразилось удивление, что при своей главной колхозной должности он ничего себе не справил: все та же потертая шинелька, те же худые сапоги. Она стала выспрашивать, как это так допустил Степан Егорыч, но его ответы, что заработков его ещё пока не достало, чтоб справить другую одежду, понять Галина Фоминишна не могла, и объяснение это оставило в ее лице выражение, какое вызывает только чья-нибудь очевидная глупость или выходящее из ряда вон простофильство.
Торопиться особенно было некуда, совещание должно было начаться во второй половине дня, но Степан Егорыч не стал отдыхать с дороги, только обогрелся чуть, поставил лошадь, задал ей корму и тут же отправился в город. Не мог он сидеть в избе и сон не пошел бы в глаза – так тянуло его повидаться с друзьями, с Федором Карболкиным и Василием Петровичем.
Как ни хотелось поскорее попасть ему на базарную площадь, где он надеялся найти Карболкина, а в одном месте Степан Егорыч все же продолжительно задержался. Возле здания редакции была знакомая Степану Егорычу витрина, в которой каждый день появлялись новые сообщения с фронта и висела большая карта, извилисто разрезанная красным шнурком на гвоздиках.
Степан Егорыч не пропускал газет и знал, какие города отбиты у врага, где примерно находятся наши войска, наступающие по придонским равнинам. Но одно дело – название, а другое – глазами увидеть, как далеко на запад переместилась красная линия, какими глубокими выступами вклинилась она в территорию, еще занятую немцами, угрожая им новыми котлами. Степан Егорыч нашел курские места, свой район с его главным городом Коренево, прикинул – далеко ли еще осталось до них, скоро ли и туда придет освобождение. На карте расстояние было совсем недальним, не шире ладони. Но это на карте…
Сводки, озаглавленные «В последний час» и напечатанные крупным шрифтом, перечисляли, сколько чего, какого вооружения и каких трофеев взято при окончательной ликвидации окруженных в сталинградском котле немцев. Счет шел на тысячи, десятки, сотни тысяч. Степан Егорыч, читая, незаметно для себя повторял каждую цифру губами, – уж очень приятно было произнести эти тысячи, означавшие утраченные немцами пушки и пулеметы, автомашины и аэропланы, танки и тягачи, снаряды и оружейные патроны.
«Будет и на нашей улице праздник!» С осени держал Степан Егорыч в своем сердце эти как торжественная клятва произнесенные слова, обещающие неизбежное, неотвратимое возмездие, и вот он – долгожданный праздник! Он зримо был перед ним на этой старой, исколотой гвоздями карте, свидетельнице совсем недавних, предельно тяжких дней и предельно отчаянного положения, он был в красных булавочных флажках, воткнутых в названия больших и малых городов и означавших, что такие же точно родные советские красные флаги уже реют в этих городах над городскими крышами, он был в длинных цифрах трофеев, что так глазасто пестрили последние фронтовые сводки.
Степану Егорычу еще нетерпеливее захотелось увидеть своих друзей. Дела-то какие!
Он почти не сомневался, вступая на базарную площадь, что еще сотня-другая шагов, еще несколько минут – и он узрит рослую фигуру Карболкина, услышит его зычный, с базарной хрипотцой, голос. Куда ж ему деваться: день торговый, наверное, успел уже Федор и торгануть хорошо, и позавтракать в «обжорном» ряду, и пропустить для бодрости свою первоначальную дозу. Он представлял себе, почти видел глазами, как сначала немо раскроет от восторга встречи Карболкин рот, как в следующую секунду он заревет, загогочет басисто, густо, как раскинет в стороны руки для объятия с зажатой в кулаке толстой, суковатой, им самим выточенной из грушевого дерева палкой.
Но на том месте, где Степан Егорыч ожидал встретить Карболкина, его не оказалось. Совсем другие люди продавали водку, пачечный табак, папиросы, мыло, небрежно суя в карманы вырученные сотенные бумажки и взамен проданного товара извлекая из потайных глубин своих одежд новые пачки папирос и табака, новые куски мыла в прилипшей газетной бумаге.
Один из этих сноровистых продавцов Степану Егорычу был знаком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23